«Пока зелье созревало на корню, мы брались за “лесную шерсть”… Я мешками носил сосновые иголки. Мать их распаривала и вываривала в щелоке до густого волокнистого месива. Тогда расчесывала, отмывала в Латорице и сушила…» (стр. 227).
«А чем дольше волоконце, тем пряжа тоньше и прочнее… Куски ткани потом отбеливали в росе, вываривали в золе, для крепости и оздоровления вымачивали в дубовой коре…» (стр. 228).
Сначала мы чесали старосветским способом — грубыми кленовыми гребнями. А со временем приспособились к мелким мыкалкам и щеткам из свиной шерсти. О, тут запасайся терпением! Надо исправно расчесать и разгладить каждое пасмице. Мама ворковала: «Мастера терпение делает». Очесы в сторону, кудельные нитки — для пряжи. Куски ткани потом отбеливали в росе, вываривали в золе, для крепости и оздоровления вымачивали в дубовой коре. При необходимости пряжу чернили ржавым мхом, а для глянца добавляли барсучий жир. Чтобы подсинить, варили в васильках, для желтоватости — в ромашке. Ткали из нее скатерти, постельное белье, сукманы и рубашки. И износа тому полотну не было. Монах-пещерник, испробовав на себе, и монастырскую братию к нему приохотил. Шутил: «Иоанн Предтеча ходил во вретище из верблюжьего волоса, не знал, что одеваться можно и в крапиву…»
Поговаривали, что и сам епископ вытирался нашими «жалкими» полотенцами и обвязывал поясницу поясом из очеса. Негодная пряжа и правда шла на грубое рядно, мешки, веревки, паклю для конопачения. Еще мать вязала из нее целительные при онемении ног чуни[248] и шапочки, снимавшие головную боль. Еще и пыль очеса годилась для лекарств роженицам. Поистине удивительное растение — эта крапива. Стебель одевал нас, а собранные листья — кормили. В них можно было хранить в теплое время мясо и рыбу. А соком мамка приучала девушек мазать темечко — и волосы становились мягкими, здоровыми и крепкими, как крапивное волокно. Таки правда, что добытые из земли красота и сила не вянут и не пропадают зря.
Что должен еще добавить к описанию тех долгих трудов… То была не просто работа — деяние. От старого высокого слова «дело». И я понял это не сразу. Оно зарождалось и росло во мне постепенно, как в морской раковине зарождается из песчинки и растет жемчужина. А мамка помогала этому: «Одежда — это не тленное, ее нельзя считать тряпьем или чем-то пустым. Одежда имеет с человеком глубокую, очень важную связь. Наш Господь Иисус был простым древоделом, но одевался в дорогие белые одежды».
Файно и хорошо видеть — сие счастье и есть. То был ее canon, как сказал бы отец Аввакум. Мало того, крохи красоты и добра мать рассеивала вокруг. Множество душ приобщались к ним. И в первую голову я.
Второе мое имя, но не названное, а добавленное людьми — Просвирник. Оно тоже пришло благодаря матери. Собственно — рукам ее.
Раз в неделю, если в сусеках белело, натапливался шпаргет, построенный дедом на хорватский манер. И пекся хлеб. Хлебец относили и Аввакуму, ибо жил он на нашей горе, значит — «наш рот». Он, правда, это по-другому обозначал: «Небесные мельницы и слепому кроту мелют». Речь не об этом, а о хлебе. Монах, вкусив его, хвалил: «Твой хлеб, Мелана, как восковое солнце. И красен, и душист. Тебе, женщина, просфоры бы печь…» Мамка смеялась, отмахивалась. А оно как водится: слово застревает на губе. Скажется — завяжется. Так верховные мельницы и обернулись к ней воротом.
Замесил с ночи монах-просвирник Нил и тут же почил в Бозе. Прибежали из обители: «Спасай, сестрица, — квашня в печь просится». Бывало, в канун праздников мать в их поварне помогала. Что здесь долго раздумывать?! Искупалась в бакае, нарядилась в свежевыстиранное и пошла, пока еще прохладно. Стала над бочкой, как над ребенком, и сотворила молитву, которую раньше от Нила слышала. «Преблаженные и Богоносные отцы наши Спиридон и Никодим, стяжатели дерзновения к Господу равноангельским житием своим. Его же ради обогати, Христос, нетлением и чудесами мощи ваши; молим вас усердно выхлопотать душам нашим очищение и большую и богатую милость. Спиридон, незлобивости лелейник, и Никодим-победоносец, оба проскурники святые, хлеба чистые в дар творящие Богу, и себя в душистую жертву созидатели: молите Христа Бога, чтобы спас души наши».
С этого дня такой молитвой мамка начинала в пекарне день.
«Разве тесто понимает сказанное?» — спросил я как-то.
«Конечно, понимает, сынок. До сих пор само шептало, а теперь смолкло. Сам Бог каравай месит, Пречистая светит, а ангелы воду носят».
Как я ни оглядывался, кроме матери, никого не видел. Сеяла муку, готовила опару, месила, формировала и пекла одна лишь мать. Светил кованый лампаш[249] с тремя свечами. А воду из кадки носил я, маленький разбышака, совсем не ангел. Так я думал. И ошибался. Уже погодя Аввакум объяснил мне суть просфоры. Она круглая, как и земля наша, как колесо вечного вращения, и соединена двумя половинками, двумя сущностями — Божьей и человеческой. Мука, соль и вода соединены огнем чистоты. Земля и Небо спаяны в жертвенном солнечном хлебце. Так я наконец раскусил зерно материнской прибаутки: «Засвети, Боже, из рая нашему караваю…»
Было, что и сам Божий челядин выстоял в пекарне часок в молчаливом бдении. Взглянув на материнское действо, коротко обронил: «Что хлеб, а что зрище…»
По-монашески неприхотливая ко всему мать проявляла еще какую переборчивость в муке. Мельник Кныш со своей даже не совался. Муку привозили из житниц Алфельда. «У нашего каравая пшеничка с берегов Дуная», — гордо указывалось. Пышная то была мучица, очень тонкого помола. Мать цедила ее сквозь пальцы, радовалась: «Течет, как вода. И дышит. Свежая, как в колосе, — нюхала ее и брала на язык. — Не скрипит песком. Не кислая, не горькая и не сладкая — точь-в-точь как надо».
«Почему же тогда хлебцы сладковатые?» — удивлялся я.
«А солод им дает запарочка на святой воде, — смачно объясняла мамка. — Такую и плесень не возьмет».
Только тогда добавлялись соль и дрожжи. А когда тесто подойдет, раскачивается на «скатерти». После этого должно вылежаться, отдохнуть под конопляной дерюжкой. И только после этого режется серебряным погарчиком на кружочки. Здесь внимательно надо зреть, чтобы тесто не пересохло, иначе корочка не будет хрустящей и золотистой. А я стою над ним с ореховым веером, не даю мошкаре сесть. Ибо это уже наполовину — «служебная просфора»! Эти два слова мать говорила так сдержанно, так церемонно, что, казалось, и мухи замирали. А обо мне и говорить нечего. Раз и навсегда решил я сам себе: за что бы ты ни брался, что бы ни делал, ты или повинность исполняешь, или Служишь. Третьего не дано.
«Раз в неделю, если в сусеках белело, натапливался шпаргет, построенный дедом на хорватский манер. И пекся хлеб. Хлебец относили и Аввакуму, ибо жил он на нашей горе, значит — “наш рот”.
Как я ни оглядывался, кроме матери, никого не видел. Сеяла муку, готовила опару, месила, формировала и пекла одна лишь мать…» (стр. 231).
Мать моя — служила. Она пекла Божий хлеб с запахом солнца и воска. Действительно, никаких масел не признавала, мазала железный противень воском. От него солнечно-медовый дух и подошва не подгорает. Можжевеловым шипом облатки пробивали, чтобы выпустить сквашенный воздух. Печь принимала немощные сырые слепки, а возвращала маленькие солнышки, несущие в себе тайную светлую силу. Выпечка покрывалась сухим рядном, далее мокрым, опять сухим, а сверху еще и войлочным одеялом. «Отдыхала» перед Службой.
Каравай, мой рай…
Поздно задувались свечи в монастырской пекарне. Остывала печка, плямкала свою молитву закваска, под луной золотыми глазками светили хлебушки в лубяном коробе. Босоногие пекари, мать и я возвращались в росистой опаре домов. Внизу, у Кныша, хлебали речную воду лопастные колеса. «Лампа не горит, а мельница крутится», — задумчиво роняла мать. Она всегда имела за душой нужное слово, чтобы сдобрить или подсолить какое-то событие. Как крупицы соли в тесте, растворялись те словословы в моем сознании. «Кедь судьба с тобой не ласкова, будь ласков с ней ты». «Хотя с молитвой, но сварим кулеш». «Челядин получает деньги, а не деньги челядина». «Волка видеть — счастье. А не видеть — еще большее счастье». «Хочешь быть твердым, как орех, — ешь орехи». «Все пройдет, останется только любовь и милость Божья…»
Сначала Мелана пекла хлеб братии из Черника, позже стали с поклоном являться приходы, один за другим: «окорми и нас, матица, святым хлебом». И пошли ее просфоры по миру. Доброте легко открываются двери. Даже игумен с Марие-Повчи приходил. С тех пор как меня отдали в книжную муштру к Аввакуму, должна была мать нанять помощницу. Так и пекли вдвоем. А верховные мельницы мололи дни и ночи. И перемалывали годы.
Латорица в половодье слизала мощеную дорогу — и опустел Зеленяков торжок. И мост Гнилой сгнил дотла. Трава затянула человеческие следы, а ветры развеяли голоса… Упал с камнем на холме под скалой дед Данила. И уже не встал. Камень к камню… Река унесла няня и не вернула. Вода что приносит, то и забирает… В мятежной когорте Игнатия Мартыновича ранили и загнали в катакомбы меня, собственно, превратив в пещерника. Волею судьбы познал и я схимницкий хлеб…
Мы, человеческое древо рода, в вихре времени гнулись и падали. Зато стояла она — Мелана-хлебница. Не надорвалась, не упала ее душа, как потолок без сволока. До конца отмеренных дней кормила из милосердия святым хлебом голодных. Торжественный, как сам перед последним путем, отец Аввакум произнес над ее деревищем:
«В момент смерти нашей поймем же всю полноту своей нищеты. И как бы мы ни старались, говорит Лука, а перед Богом всегда будем слугами, что сделали только то, что должны были сделать. Поэтому не надо бояться, что в момент смерти наши руки пусты. От нас не ждут даров. Нам дары приготовлены. По вере и по делам нашим… Тебе, сестрица-кормилица, есть с чем явиться на суд…» — и положил в материнскую руку просфору, из которой еще не успела выветриться теплота.