Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 38 из 66

Все пройдет, останется только любовь и милость Божья…

Затесь шестнадцатаяДень сеет, ночь собирает

Ночь темная, ночь пышная, сидишь ты на коне вороном, на седле соколином, запираешь ты кладовые, усадьбы и хлева, церкви и монастыри и стольные престолы: замкни моим врагам губы и губища, рты и ротища, скулы и веки, чтобы во веки веков мне зубы не скалили и глаза не таращили, злобы в сердце не имели, в добрых мыслях витали.

Заговор бабки Михальды

Я почистил дымоход, заросший бородой поседевшей сажи, и нашел в топке яворовое корытце для замеса. Оно да еще сундук с женским скарбом — все, что осталось после матери. Если не считать обильного посева ее премудростей. Только-только развел опару я на хмеле, как явился росвиговский староста. На правом берегу достраивают храм, который планируют освятить на Рождество Богородицы.

«Мафтей, ты потомок знатного каменщика, так посоветуй, чем настелить нам падамент[250]».

«Чем? Я знаю, что лучшего и притом более дешевого материала, чем глина, нет. Его и Господь выбрал, когда нас лепил. Но глина глине рознь. Брать ее надобно из Жуковского ямища, примешивать песок и соломенную сечку. Мазать слоями, высох первый — кладем второй. И таким вот образом настелить пять слоев. И то не все. Дело в самом венце. Надо настрогать воск в горячее льняное масло и залить глиняный настил. Затвердеет как сталь. Такой пол разве что долотом раздолбаешь. А главное — падамент живой и теплый. На таком и босым можно Службу выстоять…»

Староста на дощечке отмечал себе, сколько чего добавлять в смесь. Едва оттянул лабу с оседка, как над живой изгородью засерели малые калапчата[251]. Я оглянулся — затаились в кустах. А тогда: хлоп-хлоп-хлоп голыми пятками.

«Эй, зайчата!» — крикнул им я.

Остановились, повесили головы. В одном узнал я малого говоруна Юрика.

«Ежели уж пришли, то заходите в гости, — позвал я. Посадил их на скамью в сенцах. — Ну говорите, что нового в вароше[252]».

«Новый прислужник на базаре, — залепетал Юрик. — Грозит нам палкой, говорит, что нечего ходить по базару без купила…»

«Вот как. А ведь вы что-то продать хотите?»

«Такое скажете, вуйко. Что мы продать можем?!»

«А я вам кое-что дам, — я принес ведерочко. — Но прежде сами испробуйте, угадаете ли, из чего сей мед».

Лизнули, стушевались, помалкивали. Откуда бедняцкие дети знают, из чего мед может быть. Первым пришел в себя Юрик:

«Черный, как деготь, которым возчики смазывают колеса. А сладкий…»

«Это есть падевый мед. Когда на улице жарища и цветы засыхают, пчелы должны собирать медовую росу, клей из листьев, пить сок падалиц груш, яблок, слив и яперок. А из того образуют смолистый и темный, как сажа, мед. Скажете на базаре, что очень целебный для тех, кто ослаблен хворью. Держите цену… А если бы не донесли, а сами съели, то и так не беда. Может, еще и лучше — не отнимет тот прислужник…»

Мальчишки косо переглянулись.

«А теперь признавайтесь, сорванцы, что вас занесло в Зарику? Сюда дорога неблизкая».

«А вы не продадите?»

«Я как камень», — приложил я ладонь к губам.

«Нас Мошко отправил. Убедиться, дома ли вы и нет ли у вас какой надобности».

«Как видите, так и пишите».

«Хе, мы писать не умеем…»

«Тогда все ему расскажите, но плату просите наперед, чтобы вас не обманул. И гудаку-цыгану передавайте от меня поклон. Как он там, пиликает перед заездом?»

«На гармони играет», — осмелел от меда и второй мальчуган.

«Почему на гармони?» — удивился я.

«Ибо говорит, что скрипку муряньки[253] съели».

«Муряньки? Вот это да, чего только пьяный не сболтнет».

«Правда, вуйко, их страх сколько набилось в корчму. Целая куча! Лазают, куда не обернешься. Мошко с утра дает нам по прянику, чтобы мы их топтали».

«Потоптали?»

«Да где там. Прут, как австрияки».

«Может, они, как и вы, охочие до пряников. Вы там с медом не валандайтесь, а то еще и за вас возьмутся».

«Гы-гы-гы…»

«Ну, с Богом, вестнички! Как поможете Мошку справиться, просил бы я вас передать Прасковье из-под Замчища, что сын ее Алекса-рыбарь у меня. Жив-здоров, может его нащавить[254]. Послужите мне — расплачусь честь честью».

«Мы вам верим, вуйко. Вы ж не жид…» — и быстрые пятки затопали по выгону.

Затихло, но ухо мое будто ухватило отрывок какой-то ноты. Может, ветер-хулиган принес отголосок цыганской музыки из центра города. А может, то играла река. Ее музыка всегда разная.

Алекса сидел в своей корзине, положив руки на рамы. Это был хороший знак: сила вернулась в руки. Теперь будет опускаться вниз, к ногам. А они есть корень. Из ног челядин растет, стареет и ими выходит из жизни. Правда, уже лежа… Завтра-послезавтра парень должен встать на ноги. У него твердая кость и мягкое сердце, заметил я. Иначе сломался бы.

«Во что так усердно всматриваешься?» — присел я сбоку.

«Смотрю на воду. Я вырос на реке, она мне как вторая мать. Для кого-то улица, поле или чаща, а я по воде ходил, как тот апостол, прости Господи… Бог мой, снилось мне, что ступаю по плесу, и то было так радостно, будто лечу. Кто-то летает во снах, а я ходил по воде. А плавал как! Не перебирая ни руками, ни ногами, как та рыба, плавал… Кого-то река только поит, а нас она еще и кормит от прадеда… И вот я лежу тутки на берегу бревном и вижу реку словно впервые. Будто это какое-то подвижное живое чудо, не имеющее ни начала, ни конца, вечное, как небо, которым она подпитывается. Может, вода и есть зеркало земное, в которое небеса всматриваются… Река несет свои воды, как ветер несет облака в вышине. Течет куда-то, почему-то, за чем-то. Она и меня позвала. Я зачат в береговых камышах, убаюканный лозами, вскормленный раками и рыбой, выкупанный быстриной. На берегу и закопан буду — и подземные струи и там обнимут мои кости… И к своему удивлению, я никогда раньше об этом не думал. А теперь… теперь со светлой свежестью открыл для себя реку и ее тайное течение. А возле нее и самого себя открыл, неизвестного. Будто до сих пор тело и душа ходили порознь. И вот наконец сошлись. Здесь и теперь. И я так чувствую себя, словно у меня нынче настоящий день рождения…»

«Мои тебе, Алекса, гратуляции[255], — улыбнулся я. — Ты мне это говоришь, а у меня затылок онемел. Очень хочется оглядеться вокруг, не мое ли это подобие ожило во времени и говорит чужими устами. Видать, время — та же река, плывущая безвозвратно, но течение ее сложилось из одинаковых капель. И сии капли реки жизни — мы… Где-то полвека назад, на этом же берегу, раненный телом и душой, лежал на еловых носилках один паренек твоих лет; смерть над ним сжалилась, однако подстерегала угроза от людей, чужих на его земле; у него было изуродованное тело, выстуженное изменой — и не одной — сердце и надорванная, опустевшая от мыслей голова; мир ловил его и поймал железными когтями, сокрушил и вышвырнул; и чувствовал он себя даже не червяком, ибо даже ползать не мог, — скорее закоченелой куколкой, имеющей хрупкую оболочку, а дух выветрился; лежал под живой изгородью, ожидая приговора судьбы — или закопают его в яме, чтобы сразу избавиться от хлопот, или пустят по воде, или отвезут в темницу замка: перепуганные люди шепотом совещались: кого позвать — жандарма или монаха, а для него уже ничего в мире не имело значения, не интересовало, ничего не манило — разве что веточка жасмина (апрель был, Мартынов день); только той веточке и было до него дело, раз за разом нежно касалась истощенного лица шелковистым цветком; и ничто в мире до сих пор для него так пронзительно и так призывно не пахло — ни женское тело, ни токайские вина, ни изысканные блюда, ни ценное оружие, ни золотые дукаты; и появился Божий челядин, его давний учитель, склонился над ним и строго спросил: «Ты задумал умереть?» — «Нет, — неожиданно для самого себя ответил тот. — Я задумал родиться». — «Я учил тебя, как спасать людей. Теперь у тебя самый главный examen: спасись сам»; бедняга собрал все силы, чтобы утвердительно качнуть головой, а монах поднял на людей глаза, полные такой силы, такой власти, что они потупили свои, и вмиг нашлись лошадь и фура, и полуживого бедолагу (чай умрет по дороге!) доставили в горы, и медвежью берлогу в овраге расширили под землянку, чтобы в ней раненый зверь переродился в нового человека, чтобы в слепой яме открылся ему мир горний и низинный…»


«Когда на улице жарища и цветы засыхают, пчелы должны собирать медовую росу, клей из листьев, пить сок падалиц груш, яблок, слив и яперок. А из того образуют смолистый и темный, как сажа, мед…» (стр. 237).

«…кого позвать — жандарма или монаха, а для него уже ничего в мире не имело значения, не интересовало, ничего не манило — разве что веточка жасмина…» (стр. 240).


Я замолчал. И Алекса молчал. А через минуту осторожно спросил:

«А кто тот парень?»

«Был такой. Однако я не закончил. Третьего дня проведал его в чаще пещерник: «Ты живой?» — «Я только начал жить, отче». — «Вот и хорошо, но только не отступайся от этого. Заруби себе на носу, парень: ныне начинается первый день остатка твоей жизни. И завтра сиим начинай свой день, и послезавтра, и так каждый день до самой смерти…»

Парень догадался, о ком моя повесть. И, вздохнув, сказал:

«А меня некому было наставлять. Нянь погиб молодым. Очень был уважаемый человек, служил в церкви. Возвращался ночью с псалтырного чтения и поскользнулся на мостике, а внизу отмель, камни… Нас двое осталось на маминых руках. Бедняжка билась, как колода грабовая, чтобы свести концы с концами. Я, малый, назло кладке, что стала причиной смерти няня, слепил из нее бокорик