Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 39 из 66

[256] и на нем собирал древесину, что несла река. Складывал в сажени, а в шабат[257] разносил жидам, разжигал им шпаргеты. Считается, что дрова, которых не коснулся топор, «чистые». Пусть так, им топливо, а нам какая-то кроха со стола. Так постепенно прикипел к реке, которую до тех пор люто ненавидел — отца же погубила. Рыбу научился узнавать, а она меня. Мошко из «Венезии» дал кредит на лодку, чтобы половина улова была его. Под ним, может быть, все ходят, промышляющие на Латорице. Так и я стал рыбарем… Мамка благословила: «Береги свой хлеб. И не делай того, что не сделал бы твой отец». По тому пути и иду, как по нитке. И раз за разом сомневаюсь: хорошо ли поступаю? Так ли мой батюшка сделал бы? Он был духовный, благородный человек, а я беднота, неграмотный раб. Так и живешь — не трешь, не мнешь…»

«Не горюй, парень. Решение никому легко не дается. Спрашиваешь, как поступать? Делай не благородно, а правильно. Делай так, как надо делать в мире людей, но делай это под Божьим оком. Не делай зла намеренно. А добро… оно может быть и с кулаками, с твердыми кулаками. Жизнь, человече, не делится на духовное и греховное, жизнь неделима. Как и человек, что с двумя ногами и руками, а двумя глазами и ушами, двумя легкими и двумя половинами сердца… И не терзайся, ибо нет такого греха, который победил бы милость Божью. Хотя что тебе сим мучиться. Пусть горюют те, которые тебя отправили в острог. Хоть знаешь, за что?»

«Знаю. За то, что мог кое-кого вывести на чистую воду. А он сухим вышел. Зато Эмешка пропала, и я чуть не поплатился душой…»

«О Тончи речь?»

«О нем. Я считал его цимбором, знатным рыбарем, благодарно перенимал ремесло, с радостью помогал ему. А он, темная душа, такого наплел. Не иначе, как затянулся в какую-то ворожбу».

«В ворожбу?»

«Иначе я не могу объяснить то приключение… Началось с того, что заболела пани бурмистрова. Люди всякое болтали: будто тот нашел себе любаску[258] в Среднем, каждый второй день туда ездит. Пани затаила в себе обиду, даже язык ей отняло. Эмешка между матерью и отцом, как в силках бьется, не знает, чем помочь. В доме будто все вымерло, слуги по углам шепчутся, скорбь такая, что хоть зеркало занавешивай. А тут еще история с теми лебедями. Поговаривают, что когда бурмистр приступил в Мукачеве на службу, присмотрел себе на речном рукаве место и поставил каменный дом. Тогда привел молоденькую жену из Верховины. А как с ней познакомился: ехал на бричке на горячие источники, а девка у реки гусей пасла. Влюбился с первого взгляда. Привел ее в городскую хоромину и говорит: есть здесь гора и река, как дома, а гуси скоро прилетят. Смеялась. Когда глядь: однажды утром действительно сидит в затоне пара длинношеих белоснежных гусей. Привезены из самого Балатона — лебеди! Княжеская птица, можно сказать, святая. Лучшего подарка для молодой жены невозможно найти. Пан лесничий объяснил, что те птицы из породы кликунов — любовь зазывают. Ибо и сами удивительно верны друг дружке. «Живите и вы, молодые, в гнездышке своем, как лебедь с лебедкой…» Так и жили. А птичья стая множилась. До того злополучного дня, когда упал на плес черный лебедище… Баба Михальда, шептуха из Кучавы, пригорюнилась: «Знамение — хуже не бывает». Так как гуси-кликуны не токмо благо, но и беду способны навлечь. Варуйтесь[259], крещеные! А что вароваться, от кого? Пану дома об этом ни слова, а сами, как под мокрым рядном, ходят. Я на двор допускался — рыбу носил. Не так нуждался в том крейцере, как в Эмешке. Мать ее Мушкою звала. Не скажу, что мы с ней миловались, но приязнь между нами зародилась. Да речь не об этом… Посчитал я птицу в барском водохранилище — все на месте. Вместе с той черной. Получается, что это никакая не приблуда. Лебедь чинно плавает себе, чувствует себя, как дома. Только почернел. Что за напасть?! Подгреб я ближе, присмотрелся — а брюхо у черныша белое. Я брызнул на него водой, но в тот момент окликнул меня сторож. Должен был забрать пустое лукошко и отплыть. На реке, напротив Симковой Пазухи, наши с Тончи дубаки поравнялись. Стали, как водится, рядышком, чтобы перемолвиться словом-другим. Тончи похвастался, каких головатиц наловил, а я впился взглядом в донышко его лодки. Там полно налипло белых перьев, а из щели торчало черное от жирной сажи тряпье. «Э, да тебя уже рыбой не удивишь», — отвлекал он мое внимание. «Да и ты, вижу, птицей больше лакомишься», — уколол я. Тончи обжег меня взглядом и буркнул себе под нос: «На всякий роток свой окунек…» И направил лодию в низовье… А через несколько дней я рыбачил на Форноше и там услышал, что в бурмистровом затоне на голове каждой птицы черная метка появилась. А одна лебедка неживая. Эмешка ходит, как одуревшая, куда-то подалась и не возвращается домой. Я ноги в руки и в Мукачево, а там уже копают шандари[260]. Потащили меня в Паланок и сразу в оборот: зачем девицу с толку сбил?! То бишь Эмешку… То бишь я…» — бескровные губы его затряслись, а глаза сухо блестели.


«Тончи похвастался, каких головатиц наловил, а я впился взглядом в донышко его лодки. Там полно налипло белых перьев, а из щели торчало черное от жирной сажи тряпье…» (стр. 244).

«Парню нечем было плакать. Лихорадка сожгла всю влагу. Я дал ему напиться, намеренно протянул чашку так, чтобы сам взял. Слабые бледные руки уже повиновались. Раны подсохли, огней, их не взял…» (стр. 246).


Парню нечем было плакать. Лихорадка сожгла всю влагу. Я дал ему напиться, намеренно протянул чашку так, чтобы сам взял. Слабые бледные руки уже повиновались. Раны подсохли, огнец[261] их не взял. Сему я радовался более всего. Потому что с отравленной кровью столько мороки!

«Любишь ее?» — спросил я вкрадчиво.

«Любил ли я Мушку?» — поднял он на меня удивленный взгляд.

«Любишь?» — повторил я.

«Больше люблю, чем свою душу», — рванулся он с лежбища и тут же вскрикнул от боли.

«Эй-эй… Что же, душа при тебе, а значит, и твоя любка с тобой. Где бы ни была. Мы с тобой, Алекса, найдем ее».

«Как? Где?» — схватил он меня за руку.

«Еще не знаю. Но человек не рыба, человек оставляет след. Мир ходит кругами, и мы также, его живые частицы. Поэтому где-то пересекутся наши круги… Теперь нас с тобой двое. Четыре глаза лучше, чем два. Две головы лучше, чем одна, правда? Ты лишь помалу вставай на ноги, а там дорога покажет путь».

«Путь? К ней?»

«Ко всему, сынок. Путь — это нечто большее, чем дорога, или хождение, или пережитое, или даже судьба. Ибо не он тебя выбирает, а ты его. Выбираешь направление и идешь. Идешь с чем-то и за чем-то, а оставляешь на перепутье что-то. Это твои вехи в безмерности времени и пространства. Там, где тебе хорошо, останавливаешься и наслаждаешься жизнью. Потом идешь дальше».

«Идешь, чтобы прийти первым?» — спросил Алекса.

«Нет, лучшим. Становиться ныне лучше, чем был вчера. В сим твое движение. Но примечательно, что в пути можно и не идти, можно его преодолевать на месте, даже сидя, а то и лежа — тогда шагает мысль и благость сердца… А еще то животворное движение имеет начало, но не имеет конца. Как лучик света. Мне видится, что ты только что ступил на свой путь, сам о том не догадываясь…»

«И вправду! А как в этом убедиться?»

«Сие я расскажу тебе в другой раз. А теперь отдыхай. Дожидайся мамкиного хлеба. Как услышишь его запах, дай и мне знак».

Правду надо подавать малыми порциями. Правда — тяжелая пища. Если подавать ее целиком, то могут и не принять. Я не слишком лукавил, говоря, что рассчитываю на его помощь. Это должно было подбодрить его дух. А с другой стороны… В охоте (а я сын охотника) есть правило: когда что-то долго и пристально выслеживаешь, то с какого-то момента глаз замыливается, теряется след. Нужна пара свежих глаз.


С легким ветерком прилетела Прасковья. Я даже шагов ее босых не услышал. Преломилась в поклоне и так согнувшись стояла, пока я силой ее не сдвинул, чтобы повести к сыну. Там она упала на колени и припала к его груди. Так и замерли. У обоих оскудели не только слезы, но и слова. Я разжег шпаргет, показал женщине, где примусия, а сам отправился по своим делам. Меня пусть не ждут, у меня долгое хождение.

Я на самом деле ходил всю ночь. Ногами ходил и мыслями. Прекрасно путешествовать ночью: лишнее не бросается в глаза, да и нет наблюдателей — что я вынюхиваю. День сеет, ночь собирает. Ночью расстояния кажутся ближе, потому что не видишь конца. Дороги у меня были разные, но все в один конец — Тминное поле с сухим деревом посредине. Я шел туда и от иерусалимской вербы, и от каждого грустного жилища, обозначенного черной повязкой. И вброд, и по лугам, и по улочкам. Додумывал, каким путем шли девушки, как продвигались, с чем и за чем. А главное: куда двинулись оттуда? С кем и за чем? Стопы ночью становятся зрячими, угадывают самую точную дорогу. Я предоставил их самим себе, как отдается всадник на волю коня, и понемногу — нога за ногой — выбирал от сухого явора разные возможные направления. А выбрать должен был одно. Я был уверен, что пошли они отсюда в одном направлении.

«Люди ночь разбирают», — приговаривала моя мамка. Далеко за полночь затеял я еще одно странное дело и вернулся на Тминное поле. Ветерок холодил лоб, сумрак окутывал молочным туманом, а водили меня запахи трав и светлячки. Я ходил до самого утра, и если бы кто справился, что я выходил, я бы честно ответил: ноги… Так обычно отвечал мой отец, когда возвращался с пустыми руками с охоты, а его останавливали: «Что убил?» — «Ноги». Так и я. Хотя нет. Освежив в памяти свидетельствования, я решил для себя одну вещь: все исчезнувшие девушки преимущественно пропали днем. Ушли из дома засветло. То есть в дальнейшем пути с Тминного поля придерживались каких-то видимых примет. Они не шли все вместе, самое большее вдвоем (Павлина со слепой Лизой). И их не проводил никто из чужих, чтобы не выдать себя. Знали сами, куда идти. Вот что открыла, прояснила мне ночь. То, что рассеивал день.