[274] икры. Сады-впадины Фогораша гудели пчелами, как колокола, перевернутые раструбами в небо. А церквушки с окраинных холмов сонным бамканьем благовестили заутреню…
Я охватывал это взглядом, сколько душа принимала. А умом витал в облаках — с Руженой. Держал ее в памяти, как тепло своего тела.
Дорога была белой и мягкой от пыли. Мы тащились вялым ходом, и серпокрылые стрижи низко сопровождали нас — чуяли зерно в мешках. Перешли тиховодную Боржаву, в которой сомы глотают утят. На илистых грунтах хорошо родят овощи. А кныши здесь ноздреватые и вздыхают, как живые. С таким хлебом можно разговаривать… Прошли Влагово — селенье нищих, что сидят на железной земле. Под киркой она звенит, а в ливень стекает красными потоками. Дальше тянулись под соснами. По левую руку в болотах засел Шард. Сюда и монголы-песиголовцы не совались. Дорожки здесь зыбкие, люди ходят в обход, а хижины плетут между четырьмя деревьями. На просторной возвышенности расселся Араняш, деревня без воды. За ней спускаются с коромыслами в ярки, поэтому жители сухопарые и припадают на один бок. На копанских перевалах мы вязали колеса и сдерживали поклажу. Дети, бежавшие за нами, показали нам родник с целебной водой для бесплодных — от нее двойняшки рождаются. Поэтому бедняки сей источник осмотрительно обходят. А волы пили взахлеб.
Дети, несмотря на «плодовитую» воду, почти все были больные. Как и большинство русинских детей. У кого увеличено адамово яблоко, у кого золотуха, у кого размягчение костей, «куриная грудь», грыжа, струпья на теле… Из того, что было под рукой, я делал лекарства. Рунь[275] как раз находилась в спелом цвету. Мы стали лагерем под вековыми вербами на правом берегу Тисы. Матери в благодарность за лечение приносили самое дорогое — сыр и яйца. Но и то пошло на лекарство. Я учил их простому, но бесценному: не загораживать детей от солнца и воздуха, накладывать на шею повязки из маслины, кормить морковью, рябиной, яблоками, желтками, давать вдосталь пить чистую воду. Замешивал мази. А детей учил плаванию, что является самым лучшим лекарством. С назаретским смирением в глазах они принимали каждое слово, каждое движение науки.
Тиса не Латорица. Тиса зарождается в поднебесных хвойниках, у корневищ вековых тисов и, облизывая горы, обцеловывая камни, высасывая подземные ручьи, впитывая множество запахов буйного водоворота, несет свое неукротимое течение к морю. Она грезит им, как грезят стройные тисы мачтами кораблей. Так, как я мечтаю о девице, которая всколыхнула во мне море страсти. Тиса — холодный огонь глубин, текучая сила вершин, клокочущая страсть Карпат. Тиса — любовный стон Марамороша.
Мы входили в ее воды одними, а выходили другими. Вода узнавала нас и знала, что убрать, а чего добавить. Насыщала трепещущей свежестью и звала к истокам. И мы снова двинулись в путь, который пядь за пядью карабкался вверх. По каменной дороге между Кривой и Вертепом ели черешни, срывая ягоды на ходу из повозок. Косари на обочинах протягивали нам товканы с холодным киселем, чтобы только прикоснуться к резной упряжи на белых волах. «Белые, как молоко, — громко удивлялись и боялись прикоснуться черными руками к кудрявой шерсти. — За такое тягло можно все село купить». И неохотно волокли свои натруженные тела в покос.
Под Хустом, где в Тису врывается норовистая Рика, а на горизонте чернеют покрошенные зубы замка, стоял прижатый к Красной Скале стекольный завод. Первая станция нашего коммерческого интереса. Лучшего места не найти: слияние двух рек, которые наносят острый песок, а вокруг — густые лесные склоны. Деревянный поташ — главная составляющая для варки стекла. Здесь его варили как для повседневной посуды, так и радужной смальты. И везли в стольные города. Гнули и подсвечники для храмов, и детские игрушки, и женские украшения, «накапывали» самоцветные мониста. Но больше всего производилось стеклянниц, фляг, бутылей, штофов. Трое мастеров, обученных в Граце, выдували их тонкими струйками-понтиями, а затем еще и оплетали цветочными веночками и разрисовывали. Пользовались только ножницами и щипцами, главное — руки. Та посуда ладилась для барских пиров, тщательно паковалась в солому, чтобы выдержать дальнюю дорогу. В отдельной кладовке давили «холяву». Выдутый толстый цилиндр половинили и разглаживали на куски. Получались квадратные стекла. Для такого стекла брали самый чистый промытый песок.
«Дети, несмотря на “плодовитую” воду, почти все были больные. Как и большинство русинских детей. У кого увеличено адамово яблоко, у кого золотуха, у кого размягчение костей, «куриная грудь», грыжа, струпья на теле… Из того, что было под рукой, я делал лекарства. Рунь как раз находилась в спелом цвету. Мы стали лагерем под вековыми вербами на правом берегу Тисы. Матери в благодарность за лечение приносили самое дорогое — сыр и яйца…» (стр. 269).
В плетеной беседке под утесом владелец завода Кираль угощал нас медовухой.
«Примите во внимание, что в сем сосуде совершенно иной питейный дух», — гордо блестели его оживленные стеклянные глазки.
«С вашим стеклом и нашим солодом можно основать винокурню», — боком подступал Жовна.
«Не мешало бы. Водка сюда идет из Румынии контрабандой. Миндра называется. Думаю, что хорошая ржанина потеснила бы ее. И еще в хорошей стекляннице. Так, как с гымзой было».
«С чем?»
Кираль посадил нас в кочию и повез в ближайшее село, которое называлось Иза. Потому что живут здесь преимущественно семьи Изаев. Земля усыпана крупным песком, бесплодная. Бывало, треть людей погибали от голода. И вот, не имея пшеницы, взялись за вербу. Теперь это их хлеб. Плетут из лозы всякую всячину — кошелки и лукошки, корзины и сундуки, вентери, колыбели и домашнюю обстановку. Даже кресла для барских посиделок. Большинство занято на оплетке увесистых бутылей, сделанных на хустском заводе. В такой сосуд помещается ровно гарнец[276] вина. Светлое стекло оплетается расщепленным тальником с удобной ручкой над пробкой. В нем призывно поблескивает красное вино, именуемое гымзой. Разливается оно в Венгрии, Боснии и Румынии, туда отсюда и отправятся стеклянницы.
Назад мы возвращались окольным путем. Мастер показал нам луговину, что аж кипела бело-желтой пеной цветов. Медянки — так их называют здесь. Просто и незатейливо. Не то что греки: narcissus. Тот, что поражает. Это видение действительно поражало. Сама природа залюбовалась своей пышной живописностью. Не зря пророк Магомет говорил: «У кого два хлеба, пусть продаст один, чтобы купить цветок нарцисса, ибо хлеб — пища для тела, а нарцисс — для души». Я сорвал один цветочек и спрятал за пазухой. С умыслом. Я знаю несколько больше о медянке. Помимо всего, цветок этот соревнуется красотой с девичьей грудью. И тянется к ней, как несмелая рука юнца…
Жовна с Киралем приводили в порядок modus vivendi[277] о торговых сделках, а я между ними был толмачом-драгоманом. Для укрепления соглашения мы выпили по шкалику гымзы и двинулись дальше. Хуст в извивах утреннего тумана хрипел, как старый дед, мельницами и мыловарнями. За трясинистой Боронявой, где в тине вылеживались стада буйволов, межигорье протянуло кисловато-острым ветерком. Это дохнул нам в лицо Мараморош. Его озонное прикосновение чувствовалось и на языке, и на коже.
За Тячевым, которое вросло до самых окошек в землю, мы зашли в кузню. Заправлял делом армянин, а ковали в основном наши мужики, горцы с длинными жирными волосами, перехваченными ремешками. Руки исконных дровосеков хорошо приноровились к литью. Мастерили замки, оковку для дверей и сундуков, жаровни, светильники, чаши. Больше из черного металла, однако троица мастаков сидела на меди, бронзе и олове. Делали украшения для охотничьих сум, палиц, тобивок[278], поясов и трубок. Особенно хорошо удавались им пряжки, застежки и гольники, лускорехи, все с орнаментами из листьев и небесных светил. После большого переворота изготовление оружия было запрещено. А в прежние времена здесь отливались и пушки для Дожи, тиснули клейноды для Ракоция. Жовна допытывался, взялись бы они за колокола, фигурные кресты, чернильницы. «Конечно», — отвечали железари, неразговорчивые и тугие на ухо от непрерывного звона и громыхания. На том и порешили. Жовна подобрал образцы, а армянин передал поклон родственнику, мастеру золотых дел в Лемберге.
Мараморош шумел водами и звенел воздухами. Так окликались склоны, залесненные буком. Иногда мы останавливались, пропуская шествие — гурьбу тихих, самоуглубленных, как библейские пастухи, горцев. Сии люди никогда не грешили против своей веры, они крестятся на каждое распятие и каждый отзвук колокола; здесь привидения мертвых, как говорил певчий, не возвращаются с кладбищ, ибо грех не обременяет совести живых. Сии люди никогда до последнего времени не восставали, всегда только терпели и молчали. Ракоци и Кошут знали, на кого положиться, когда подняли свои знамена, и не ошиблись. А думалось, что это только их братья-малороссы за Карпатами беспощадны в бунте… Сии люди никогда не имели ни своего императора, ни короля, ни графа — только Бога над собой. Да даже имени племенного не знали, принимали то, чем их нарекали пришлые — угрорусами, рутенцами. Только дух их правдиво вещал, что являются они русинами, частью великой Киевской Руси. Пусть бедными сиротами среди богатых сородичей, зато в веках не уничтоженными, не прибитыми, не истлевшими в букете народов. О них, предсказываю, услышит еще мир…
Время от времени мы прятались в тень, чтобы переждать жару. Бывало, там обедали лесорубы, ослабляли чересы, стелили широкие крисани под скупую еду. Мадьяр посыпал свой кусок паприкой, еврей мазал чесноком, а русин ел насухо с луком. «Почему такая бедная еда?» — удивлялся Жовна. «Аист забрал полдник», — объяснял десятник. Это означает, что начался петровский пост. Лесорубы были собраны в десятки — именно столько надо людей, чтобы впрячься в огромный бук и дотащить его до воды. Лошадьми здесь почти не пользуются — круто в бутине