[279], да и лошади слабее людей, потому что овса не знают. А человек же ест хлебец, хоть и сухой.
Удар десятницкого кнута — и двое тнут капу в комель ствола. Второй удар — и молодой лесоруб лезет на верхушку, сбрасывает веревки. После третьего удара раскачивают подрубленное дерево. Четвертый раз щелкает кнут — берутся обкарнать повергнутый бук, что лежит в папоротниках, как седой змей-моцар. Вот оно — серебро Русинского края! А возле него они — степенные, легконогие и крепкие в позвоночнике, чернявые, орлиноносые мараморошцы. Вечные, как сии пралеса, и стойкие, как рута под ногами, что растет здесь повсеместно. Как у того пиита:
А рутовый венец, плетенный жницею,
Лаврового венка милей сторицею.
Мы тащились все выше и выше. Божьи кисти клали перед нами все новые и новые красочные виды. С недалекой реки долетали окрики сплавщиков в красных ногавицах, и было слышно, как разогнанное дерево крушит камень. Плоты гнали в безлесые долины Альфельда и Балатона. Канькал канюк в небесной синеве — давно не было дождя. Вороны гремели железом на придорожных крестах. Черные верхушки старых церквей прокалывали облака, а в сливовых садах прятались подсиненные домишки. Время от времени дорогу перебегали зайцы и серны. А навстречу нам двигались и двигались арбы с белой изморозью на колесах. Волы тянулись их лизнуть. Едкая пороша теснила зеленую обочину. Запахло солью Марамороша.
За Грушевым мы стали на постой, и я мельком разведал, что меня мучило. Дня ждать не хватило терпения. Ноги в руки — и в ночь. Я знал направление, но не знал дороги. Отдался чуйке, как конь. В оврагах что-то щелкало и всхлипывало, воняло медвежьим пометом, над головой хлопали невидимые крылья. Пускай! Я знал, что не умру, пока еще раз ее не увижу. Путешественника ночью ведут сычи, приговаривал мой батюшка-лесовик. А пьяных хмелем любви ведет еще и какая-то невидимая рука.
«Ружи-ка! — горланил я на полную грудь во тьму.
«Ка…ка…ка?» — спрашивали эхом горы.
«Это я! Я! Ру-жена! Роза моя ночная!»
«Жена…жена…на…на…на…» — зычно отвечали тайные силы Марамороша. Как будто отдавали ее мне в жены.
Я весь голос искричал. Облитый горячими росами и холодным потом, выкарабкался я из чащи на тропинку, приведшую меня к крайней хате. Вошел в сад с белыми яблоками, и там мне стало виднее. Уже не вспомню, кто быстрее выглянул — солнце или она. Шла плавно и ровно, держа руки на бедрах, как будто несла себя. В каждом движении — точность и живость птицы. И широко раскрытые искристые глаза.
«Ты успел», — сказала удивленно, и я почувствовал, что сердце трепещет в ее горле.
Куда я успел? На что? К чему? Я до сих пор не знаю ответа. А тогда, оглушенный ее неожиданным появлением, я не нашел слов. Охмелевшие от жадности чувств, мы слились в единой дрожи тел. И вмиг все, что случилось между нами когда-то, ожило и возродилось. И снова сластолюбивое безумие охватило наши головы. Вокруг звенели подойники, трещали кнуты пастухов, глухо падали яблоки в траву, но мы стояли отчужденно и замерев, как вытесанные из глыб. Наконец, оторвались друг от друга и отступили в изумлении. Стояли как вкопанные, чтобы насмотреться вдоволь. Она была в постолах из красного сафьяна и сероватом платье с синими вышивками. В черных кудрях желтел воловик, цветок, не вянущий семь суток. И во всей девичьей фигуре — тихая ласка и мечтательность.
Ружена служила у какого-то пана Войоши, ее ждала работа. А я должен был встречать обоз пана Жовни. Условились на встречу вечером. Целый день я ходил лунатиком, отгонял день. Несмотря на это должен был делать дело. Солотвино, в котором мы остановились, было не только соляным средоточием Марамороша, но и гнездом контрабандистов. Вдоль и поперек по ночам пашут Тису лодки, плоты из плоскодонок и малые плотики, доставляют сюда ходовой румынский товар, а затем дорабами[280] свозят в богатые долины. Поэтому издавна есть спрос на речные лодки. И их наловчились хорошо делать — простыми и легкими. Называют их здесь по старинке байдаками. Выдалбливают из одного цельного бревна, а чтобы лучше держалось с грузом на воде, приделывают обвязку из рогозы. На большие грузы берут другие суденышки — дубасы, шкуты и комеги. Не велика хитрость собрать лодку, когда под рукой готовый материал. Мастерство — изготовить надежные части.
Жовна загорелся к сему ремеслу живым интересом, и мы подружились с терновскими тесальщиками. Это они тешут на лодки дранки, борта, кривули и карпаки. Для бортов режутся поперечными пилами брусья из пихты в человеческий обхват. Больше мороки с карпаками. Сначала надо найти сухую гонкую ель без сучков и веток, высотой должна быть до пяти саженей. Тесальщик вылезает на верхушку и сверлит ствол до сердцевины. Удостоверившись, что древесина здоровая, выкапывает ель. Не рубит, чтобы не потревожить волокна. Затем острым стругом вытесывает карпак, который станет основой шкута. Главное — угадать годность дерева, ибо норовистая горная вода не прощает ошибок. А контрабандисты, которые ходят на тех лодках, заказчики строгие. Далеко не всякий способен выбрать стоящее дерево и пустить в плавание, здесь не обойтись без дара наследственного. Поговаривали, что сии древоделы пришли еще с князем Феодором Кориятовичем и пустили корни в межигорьях около воды. Мой наниматель гутарил с мастерами, продлевал день, рассчитывая будущую выгоду. А я, как царства небесного, ожидал иного.
Затесь девятнадцатаяКунигунда
Почему-то мне чудно,
почему-то мне дивно.
Моей милой
третий день не видно.
Я с нетерпением ждал вечера, и он неожиданно настал — в горах темнеет рано. Сумерки покрыли поселок ароматной тайной. Я спешил в назначенное место под скалой. Шел, прислушиваясь, как скрипят новые сапоги — задаток от Жовны. Чистая рубаха холодила тело. В пазухе слегка беспокоил сухой цвет медянки — хранительницы женской груди. Я пришел и замер. Казалось, что сердце биться перестало и время остановилось. Небо слилось с землей, камень с водой. Из темноты выплыло белое видение. Сняла лохматую джергу[281], в которую была закутана, и бросила на траву. Легла. Самими движениями тела, извиваясь, как ящерица, освободилась от платья. Месяц, чтобы это узреть, выглянул из-за облака. И открыл ее для меня. Тугое, с бронзовым лоском тело матово светилось на белой шерсти. Грива черной шерсти на голове, шерстяные комочки под мышками, шелковистый холмик шерсти над лоном. Лучезарная, открытая, распечатанная, как тайный дар. Владычица моя.
Я встал на колени рядом, хотел что-то сказать, но Ружена прижала к моим губам, как благословение, два пальца. Я склонился над ней, и из моей пазухи упал на ее грудь цветок.
«Что это?» — прошелестела одними губами.
«Зовизелье».
«Я звала тебя. Все время звала к себе».
«Я слышал… И теперь я здесь, возле тебя».
«Ты давно уже во мне», — прошептала она, и прижала к себе, и впустила в горячее междуножье.
Мы прикипели друг к другу глазами, дав волю телам. Откуда, с каких времен, из каких источников они знали ту науку любви?! Как узнали себя две суженые половинки, две отдельные створки заповедной полноты?! Что-то мягкое и скользкое, как улитка изнутри, и такое же твердое, как его раковина, снаружи — приняло меня в себя и окутало нежной, щемящей сладостью. Какие-то благодатные качели подхватили мою невесомую плоть и понесли в стремительную высь — такого я не познал ни в дедовой колыбели, ни в качелях ветвистых деревьев, ни на волнах реки, ни в волшебстве книги… Ночь осмотрительно глушила все звуки вокруг, слышался только мягкий шорох шерсти и кожи тел. А скала распростерла над нами каменные крылья охраны.
На самом верху радостного взлета, над бездной блаженного мига она вскрикнула: «Нет, я не готова!» — и сбросила меня с себя. И я вылился на камень, на мох… Потом мы лежали навзничь, рука в руке, и слушали свою кровь. Небо над Рогнеской чертили молнии. Издали гром не долетал сюда, и мы хранили у себя тишину. Повеселевшие ангелы пролетали над нами. А я губами собирал росу с ее ног. Совсем близко на грунтовой дороге прогремела бричка.
«Пан Войоши возвращается», — сказала, как в полусне, Ружена.
«От любовницы возвращается, — бросил я. — Пан пузатый, угощенный, пил бодочонское вино. Вдоволь пил…»
Ружена встрепенулась, вплотную приблизила свое лицо к моему:
«Откуда ты знаешь? Пан Войоши в самом деле родом из Бодочоня, у него там винница. Но туда же несколько сотен миль…»
«Зачем мне мили. Я запах слышу — вина и пота… смешанных потов… А бричка твоего господина очень плохо обслуживается. Насадка треснувшая, а правое колесо — без двух спиц. Ленивый ваш кучер».
«Так оно и есть, — улыбнулась Ружена. — Нюх у тебя хороший, но как ты узнал про колеса?»
«У меня уши. Перед дождем воздухи сжимаются, поэтому хорошо слышны запах и звук».
«Матица небесная! — воскликнула она. — И ты в один миг это услышал?»
«Девонька милая, ежели тебе интересно, могу еще уведомить, что кучер и господин спят на ходу».
«Ой! А это откуда тебе знамо?»
«Откуда? Бричку бросает на ямах, но до этого нет дела ни одному, ни другому. А лошадям все едино. Они дорогу знают и, видать, пошли наискосок. Увы, кто ходит без дороги, попадает в ямы…»
Ружена какое-то время неотрывно смотрела на меня, перетирая в голове услышанное. Потом, лукаво прищурив глаз, спросила:
«А скажи-ка, золотце, для чего тебе все то знать?»
«Не знаю. Правда, не знаю, для чего».
«Тогда я спрошу по-другому: откуда ты это знаешь?» — светились искорки ее глаз.
«Ну… я сын своего отца и воспитанник святого отца Аввакума».
Она помрачнела, закусила губу.