Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 47 из 66

«Преломи с нами хлеб, сынок», — приглашали, все в пыли, работники к своему незатейливому обеду.

Хлеб тот был испечен из овса и мелая[293]. Ости застревали между зубами. Зато выглядел он белым на фоне их лиц. Никогда, наверное, не забуду вкус того хлеба… Бочки со смолой и поташом спускали в долину на лубяных гужовках. Уголь тащили к реке на волоках, а сплавщики уже доставляли его на железные заводы. А здесь, в безмолвном заоблачном пространстве, из железа были лишь бартки[294] и гвозди на распятиях придорожных крестов.

Я поглядывал на этих людей и разгадывал их гештальт. Они затемна начинали и в потемках завершали работу, доводили дело до конца. Сами темные и черные, добытчики света и тепла. Перебирал я рукой добытый ими свежий пепел, пахнувший горячей утробой горы. Любимый Божьим челядином философ Сковорода считал, что под действием солнечных лучей серый пепел может превратиться в драгоценные камни. Ищите бриллианты в золе, поучал он. А может, имел в виду нечто иное…

Составляя отчеты своему нанимателю, я похвастался, что трудился по двенадцать часов в сутки.

«Это необязательно, — ответил он по-польски. — Работать нужно не двенадцать часов, а головой», — и засмеялся первым.

Я же не мог открыться, чем, кроме прочего, была обременена моя голова. Неделю я не видел Ружены. И неделю за мной неотступно ходила ее тень, ее запахи, таинственные отблески ее взгляда. Прелестницей являлась в снах моя люба-погуба. Все это время лелеял я надежду на новую встречу. Узрел ее в Солотвине на базаре. Рядом с паном в летах, который нес кошелку для покупок. В базарной давке я легонько коснулся ее запястья — теплый бархат кожи и холод серебра. Оглянулась, побледнела, отшатнулась глазами. Я шел следом. Наконец, она подгадала момент и шепнула: «Приходи к полуночи к воротам солерудника».

Боль счастья. До тех пор я не знал, что это такое. Я пришел задолго до полуночного часа. Часомер моего сердца повиновался другим законам. В жизни каждого есть вещи важнее длительности времени. Они имеют силу возвращать время.

Ружена появилась. Но какая-то не та. Может, разлука ее изменила в моих глазах, или тусклый свет керосинки, а может, что-то другое.

«Где ты был?»

«В горах, — ответил я. — И вот сошел к тебе, моя роза».

«Вот как, может, ты и сошел, но не ко мне. Я и дальше почему-то смотрю на тебя, как травинка на дерево, как лужа на облако. И меня это огорчает и уничтожает…»

«Что ты такое говоришь, милая?»

«Как слышу, так вещую».

«К чему же ты ведешь?»

«Хочу, чтобы ты спустился ко мне», — бросила властно и двинулась к запертым воротам. Скрежетнуло железо — и дубовые двери распахнулись. Я последовал за ней.

Горбатый сторож с фонарем повел нас между ворохами соли. Остановились у широкой черной ямы. Над ней деревянная клеть с цепями. Ружена, забрав у горбуна лампу, ступила первой, я за ней. Сбоку уныло стояли лошади с белыми, выеденными солью глазами. Дед крикнул: «Но!», и доски под нашими ногами качнулись. Натужно заскрипели цепи, железный храп спускал нас в темное чрево вырубки. Я мысленно считал. Дошел почти до двухсот, когда помост ударился о твердое.


До этого я уже был наслышан о Кунигунде. Солерудник так назвали в честь дочери короля Бейлы Четвертого. Изгнавшего монголов и сгладившего за ними следы опустошения. Воевал и с королем Данилой Галицким, а под конец заключил с ним мир. Кунигунда была полной противоположностью отца. Жила девицей в замужестве, а после кончины мужа заложила монастырь и сама приняла постриг. Считали ее святой женщиной… А соль здесь берут испокон веков. Еще древние ромеи ее возили, до сих пор находят в копях их монеты. Раньше копали ступенчатые забои на тридцать-сорок локтей вглубь, затем «чертовы ямы», куда спускались по веревочным лестницам, а соль поднимали в сетях из буйволовых шкур. Теперь помещения очень глубокие, целые подземные улицы, имеют человеческие имена — Кристина, Никола, Иосиф, Адальберт, Франц, Людвик. Некоторые связаны с самой старой — Кунигундой. Ежегодно в их толщах вырубывают около девяти тысяч пудов соли. Добрая сотня плотогонов ежедневно ладит на Тисе тридцать бокор. Наверное, это единственные в мире суда, что назад не возвращаются. Ими сплавляют мешки на Дунай. А оттуда цугом везут в ближние и дальние земли. Соль земли Подкарпатской…

Кусливая соленая пыль припекала уста, освежала легкие — даже в голове прояснилось. Под ногами скрипело крошиво. Ружена ступала уверенно, видать, место ей было знакомо. Шаги становились все звонче. Мы вошли в просторную и высокую горницу, сказать по-ученому — галерею. Ружена домовито зажгла факли[295] на стенах. Миллионы ослепительных блесток впились в глаза. Будто тебя закрыли внутри горного хрусталя. Теперь, в мерцающем светящемся пространстве, я разглядел ее полностью и заметил перемену. Ружена была одета иначе. Тот же крой сукмана, но полотно тоньше, панское, с оборками из белого шелка на рукавах и вокруг шеи. Ботиночки мягкой кожи, а волосы собраны на затылке под серебряным обручем. Тоже Тотова рука — выбитые на нем головки зверей. И сверкающие сережки в ушах, и решетчатый перстень на пальце. Не от меня, зато из моего серебра.

«Девонька моя серебряная», — вырвалось у меня непроизвольно.

Она смотрела в мою сторону, но не на меня. На себя. Я почувствовал, что ее взгляд огибает меня, привлеченный другим. Оглянулся и сам. И вздрогнул. Напротив задней стены на полную высоту ее, в добрых пять человеческих ростов, стоял маняк. Statua, как говорят латиняне. Вырубленная из соли женщина. Она будто выступила из твердой породы в объемный мир, хотя икры, спину и косы ее еще держала мертвая стена, загробная жизнь. Существо, раздвоенное в двух измерениях, двух областях — светлой и темной.

Господи, я угадывал до боли знакомый изгиб бедер, выпуклости лона и груди, очертание подбородка, губ, носа, лба, глазных впадин. Но сами глаза… они были другие. Как и у живой рядом — тот взгляд просачивался сквозь видимое и сиял в незримую даль.

«Что ты так пристально рассматриваешь?» — неожиданно спросила Ружена, непривычно тихая и торжественная.

«Глаза», — признался я.

«И что в них увидел?»

«Мечту».

Она грустно улыбнулась.

«Ты, как всегда, проницателен. Так и есть… Когда мечты становятся сильнее страха, они начинают сбываться».

«Вижу взгляд женщины, которая знает, чего хочет, но еще не знает, как это получить. Мечтательная серебряная панна…» — я хотел добавить «моя», но что-то меня остановило.

Статуя, что сверкала льдинками соли, действительно была похожа на серебряное литье. Я неотрывно водил по ней глазами с ног до головы. Мастер, который это вытесал, знал свое дело. Истинный художник создает не поверхность, а потайную сущность, которую мы скрываем выражением, смехом, словами и молчанием. Странное чувство охватило меня, когда я увидел соляной образ Ружены. Теперь их было две. А моей — ни одной. И никто не отбирал ее, она сама забрала себя от меня. Это я понял здесь, в давящей подземной пустоте, около громоздкого соляного столба в женском обличье, которому должны были поклоняться.

«Тебе она любится?» — оборвала мои мысли Ружена.

«Ей здесь холодно, темно и одиноко», — нашелся я с ответом.

«Да нет, одиноко среди людей», — сказала отстраненно.

Тот голос больше подходил бы каменной госпоже. Она все больше походила на нее. Или, может, умышленно так поступала. Мы пошли, не погасив лампады. Я ничего не спросил о статуе — откуда, кто, почему. А сама она не начинала. Мысль предстает не только в словах, — она и в молчании. Из молчания вырастают большие дела, изрек кто-то из мудрецов.

Выходя, Ружена положила в руку стража монету. Они о чем-то тихо разговаривали. Донесся обрывок разговора: «Пану управляющему не надобно говорить, что я здесь была не одна…» Мужик услужливо поклонился. А я на прощание погладил коня-слепца. Он ничего не видел и не печалится. Я прощался с конем, чтобы не видеть прощания в ее глазах.

Зарождался день. На распутье Ружена нерешительно спросила:

«Ты не хочешь со мной любиться ныне?»

«Это была бы очень соленая любовь, — ответил я. — Да и через час-другой должен ехать в Ганичи…»

Поутру мне и в самом деле надо было ехать. Да не столько по надобности Жовны, сколько от самого себя. И я таки отбыл в край исконного ковроткачества и ручной вышивки — Ганичи, Калиновое, Дубовое, Красну, Дулово, Кричево и ряд других хуторов. Я должен был собрать образцы для лембергского художественного братства, которому дал обещание мой благодетель. О, тот и рака изо рта не упустит…

Покровы, как их здесь называют, издавна являются образцами стиля верховинского быта. Ими застилают скамьи, столы, сундуки, гоклики[296], постели, полы, завешивают стены, накрывают сани и телеги по дороге на богомолье, их складывают в приданое невесте и ими обертывают деревище мертвеца. Накидки для того, чтобы приукрасить строгий дом, хоть на йоту развеселить глаз. Берется для них простой материал — лен, конопля, овечья шерсть. Да и способ плетения нехитрый — параллельными полосами и узорами, заимствованными из мира животных. Поражают не столько те «цветы», «листики», «столбики», «потятки», «брындаки»[297], «жабки», «квадраты» и «крестики», как характерное сочетание красок. Они тоже простые, зато красноречивые, умиротворяющие. Красители добывают здесь же — из луковой шелухи, из диких ягод, мха, глины, коры ольхи и дуба, из насекомых — червецов[298]. Каждая ковровщица имеет свои особенности в работе. Одни плетут гребенкой, другие вывязывают узлами и стригут нитку, третьи снуют челноками. Как характер у каждой женщины разный, так и творение ее рук. А толстые шерстяные ковры и гуни здесь вымачивают и отбеливают в валилах — вымощенных камнем колодцах, в которые по лоткам течет вода. Сила потока и солнце делают свое дело — шерсть становится мягкой, впитывает теплый дух, ласкает тело.