Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 49 из 66

[302]. Нарезал на букатки[303] длиной в палец и помазал тем, что принес. Разбросал по полу и приказал распахнуть настежь двери.

«Для кого?» — робко спросил Мошко, который, суетясь, бегал вокруг.

«Для незваных гостей, — кивнул я на пол. — Хватит им здесь гоститься».

Пьяная компания вдруг утихла, расступилась. Ибо было чему. К сдобренным кускам живо лепились муравьи, сцеплялись в длинные цепочки и тянули добычу к двери. Будто по тайному приказу, вся рассеянная мелкотня роилась вокруг приманки и принималась за общественную работу. Живые бусы длинными черными шнурами затянули пол корчмы. Ошарашенные бражники уступали дорогу. Когда первая муравьиная вереница пересекла порог и повернула в сторону разоренной кочки, Мошко смахнул росу со лба и воздел руки:

«Кадош[304], кадош, кадош! Неисчерпаемы благодеяния Твои, Господи, чьей волей сей добрый человек, как Моисей, избавил меня от позорной неволи. Я уже думал, что сия кара напущена Тобой на меня, как на злого фараона в Исходе…»

«Оставь, Мошко, Бог не разменивается на мелочи», — не сдержал я смех.

Шум стоял в корчме вперемешку с дымом и звоном стаканов. Хозяин, испугавшись, что это может смутить муравьев, приказал всех пивохлебов выгнать. От выручки отказывался. Затем мы сели в притворе, и Мошко таинственно начал:

«А теперь к твоему делу. Ты же знаешь: я слову хозяин, и твою заботу принял, как свою. Шурин мой перевернул Хуст вниз головой — и что в конечном счете? Ноль. Нет черного пана в Хусте. И не было. То есть господ там, как навоза, нашего и со свечкой не найти. Получается, крылся, врал, бестия. Крученый мошенник. Но не настолько, чтобы жида провести… Прикинул я в голове кое-какие знаки и составил их вместе. И вот что имеем. Сапоги у того купца были не мадьярского пошива, сиречь не боковым швом, а задним. Колеса на тележке изъедены бледной ржавчиной — соль! Да и говорил он с нажимом, как в Семигородщине. А раз я угостил его затисянской паленкой, той, что и тебя. И что ты думаешь: узнал, стерва. Поплямкал языком и говорит: «Знатная папуша. Наша». Ты же, Мафтей, знаешь, что означает это слово — «папуша»?»

«Знаю. На румынском — кукуруза».

«Так и есть, паленка из мелая. Думаю, что там и теряется его след — в Марамороше. Может, и в самом Сатмаре».

«Спасибо, Мошко, за наводку, но я разыскиваю не румынских проходимцев, а наших пропавших девиц…»

«Да разве я не помню. Поэтому и приладил тебе вторую ниточку», — протянул на палочке тоненькую скрутку, подобную священному свитку Торы в синагогах.

Я развернул расцвеченную картинку полотна. На нем — вышитая Дева Мария. Шитье мелкое, тонкое, довольно выразительное.

«То, что ты просил, Мафтей. Вчера забрал у Марьки Доромбатой. Что тут говорить: перебила Мартину вышивку, как перемыла — один в один. Должен был ей дать за работу набитого гуся. Но ты не печалься, то мои расходы… Оставил бы дочери в приданое, но поминил[305] тебе. Ну вот. Благолепный образчик[306]. Правда, я не пойму, какими судьбами Богородица причастна к твоим поискам».

«Я и сам еще не знаю, Мошко», — честно признался я.

«Да и необычная она какая-то: лицо закрыла руками…»

«Какая уж есть».

«То дело твое и твоя вера, Мафтей. Я не лезу. Мне бы расчитаться с тобой за спасение и облегченно вздохнуть. Говори, что я должен?»

«Мне ничего. А для одного подмастерья я бы кое-что попросил. У тебя на кружганке[307] цыган веселит народ. Хорошо играет. Отдай ему скрипку, пусть имеет сарака[308]».

«Э-э-э, любезный ты мой, если бы ты знал, сколько тот инструмент стоит».

«Не знаю, но думаю, что он его уже отработал. А есть еще неписаный закон: кто чем орудует, должен тем владеть. Для бедолаги это хлеб и единственное утешение».

«Оно-то так, но и не так. Есть и другой неписаный закон: не давай никому ничего даром, потому что оно сразу теряет цену».

«Ты, Мошко, волен поступать по своему усмотрению, но я советовал бы избавиться от той вещи. Мог бы сам догадаться. Муравьи уж поди разлезлись, а на скрипке сидят, как рой. Думаю, что их привлекает запах воска, его добавляли в лак древние мастера…»

Мошка затрясло. Смотрел затравленно, как крыса из муки. Даже голос упал:

«Говоришь, Мафтей… Правду говоришь. Я по-своему прав, но и с горемычным цыганом надо по-честному обойтись. Таков мир».

«Таков, таков, — поощрял я. — Мне, знаешь ли, вспомнился случай из детства. Я рос возле мниха Аввакума, жившего в зарецкой пещере, может, помнишь?»

«Как же, его еще звали Авва-Крот».

«Верно. И вот пришли к нему двое на суд. Выслушал Аввакум первого и говорит ему: «Ты прав». Второго выслушал: «И ты прав». Тогда вмешалась жена одного из них: «Отче праведный, не может быть, чтобы они оба были правы». — «Хм, и ты права, сестрица…»

Мошко засмеялся дребезжащим голосом, будто кто-то горшок скреб.

«Развлек ты меня перед шабатом. Увы, у каждого своя правда, или правдица… В придачу я расскажу историю из своего детства. Меня в хедере[309] называли Мойшей-дурачком. Такой я был забитый и глуповатый на вид. Приставили к нам нового учителя. Услышал тот, как меня дразнят, и спрашивает: «Почему вы его дураком обзываете?» — «Потому что он дурак и есть. Если дать ему большую медную монету в пять геллеров и маленькую в десять, он выберет пять, так как думает, что это больше». Учитель вытянул две монеты и протянул мне: «Что выберешь, то твое». Я взял пять геллеров. Детвора захохотала: «Вот видите, а вы нам не верили». После уроков ментор последовал за мной. И по дороге спросил: «Мойша, неужели ты не понимаешь, что пять геллеров больше только размером, а за десять геллеров можно купить больше?» — «Понимаю, господин учитель». — «Почему же тогда выбираешь пять?» — «Потому что когда я выберу десять, они перестанут давать мне деньги…»

Пришла моя очередь смеяться:

«Ты не изменился, Мошко, разве что теперь смело хватаешь большое».

«Да я и мелким не гнушаюсь», — хитро прищурился хозяин, в чьих движениях я приметил нетерпение. — Извини, Мафтей, но я же должен вынести из дома злосчастную скрипку. Знать бы, где тот цыган крутится?!» — и побежал в корчму, опасаясь давить муравьев, что дружно снимали осаду.

С цыганом я столкнулся на улице. Расхристанный, спешил он в корчму, даже запыхался.

Не диво, что кобыла сдохла, да кто псам дал знать? Наверняка не муравьи — те имели вдоволь своих хлопот. На меня подвыпивший музыкант и не посмотрел, не зная, кто преподнес ему подарок чужой рукой.


День подношений продолжался. Кузница стояла на правом берегу в переулке, который, как на смех, назывался Фегер Шорок, то есть Белый Угол. Сама же прокоптелая, обугленная, с жирным, избитым копытами двором. Еще и петух ходил черный от сажи. Колодко точил зубья на свежевыкованной бороне. Жесткое лицо, как железо, с таким же острым взглядом, хватавшим человека, как клещи. Я узнал ремешок на голове, который впился в лоб на палец вглубь. Может, он и спал с ним. А может, с ним и родился.

С минуту мы молчали. Оба из тех, что готовы друг друга перемолчать, сколько бы не потребовалось. Тогда я положил на наковальню вещь, которую принес с собой, — «Медаль за храбрость». Чеканена полвека назад Иосифом Вторым. В ней были хорошие четыре золотника чистого серебра. Вместе с бабкиной шейной згардой-ожерельем и золотым дукатом, что остался после матери, это было все мое богатство. Удивительным образом заработал я эту медаль, причем без храбрости.

Кипела битва с австрияками на Подгорянском мосту, о которой уже упоминалось. Я хлопотал возле раненых, а девочка, которая мне помогала, отбежала за тряпками. Некому было воды принести. Схватил я сам ведро и бросился к реке. Вижу, за корягу зацепилось тело вражеского унтера. Через грудь рубленая рана. Жизненная сила на виске еще бьется. Я стянул с него сапоги и забросил в тернии — кому-то находка. Прорезанный доломан пустил по воде. Правда, отцепил медаль и засунул ему в карман портков. Забросил беднягу себе на спину и понес к куче других раненых — все они одинаковы, когда кровью испачканы. Австрияк что-то хрипел в забытье. Да кто кого здесь слушал! Я промыл рану, смазал и забинтовал. Он пришел в себя, обреченно поглядывал на меня. Уже после всего, в пивоварне, куда были свезены уцелевшие, я его долечивал. Унтер открылся мне, что он алеман[310] из Тироля. От деда-прадеда конюх, командовал взводом эскадрона. Сюда прискакали для подкрепления пехоты. В сечу встряли пешие, с саблями. Думали, что мукачевскую чернь разгонят в мгновенье ока, а тут такое… В свободную минуту мы с ним тихо беседовали. Я рассказал унтеру, что и мой дед служил при лошадях и бывал в его краях. В стужу, в ледяную метель, говорил дед, они ложились между лошадьми и так грелись. А когда ранили его коня, то он не дал его добить, а сидел рядом, пока тот не закоченел. Раненые лошади, оставленные человеком, умирая, плачут. Кавалерист слушал мои пересказы, нервно покусывая бледные губы.

Я боялся, что его вычислят по крапчатому сукну портков, и дал ему домотканые ногавицы умершего ночью горца. И советовал поменьше говорить, а если что — пусть назовется швабом из Мокрой. Никто не будет докапываться. «Не волнуйтесь, — сказал он, — я справлюсь. Ясли к лошадям не ходят». Это было последнее, что я услышал от него. Однажды утром застал его лежанку пустой. Под одеялом был оставлен полотняный узелок, а в нем сия медаль. Что имел, тем и отплатил мне смельчак. Ушел в чужие версты, слабый и босой. Серебряного «Храброго Иосифа» далеко не каждому давали… Хорошо, что я еще успел ему посоветовать есть больше морков