Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 57 из 66


«Недавно я листая свитки Аввакума, выискивая какое-нибудь напутствие в дорогу, и среди прочего нашел маргиналию Нахмана из Брацлава: “Тот, кто способен написать книгу, но не пишет ее, подобен тому, кто теряет сына”. Потому я и начал сию повесть и веду ее до конца, подливая в нее в меру грусти и в меру радости. Как оно и ведется на перекатах жизни…» (стр. 350).

«Не дать, чтобы Марковций закусил зайца…» (стр. 354).


Костерок приветливо заговорил со мной. Какая радость: прийти на свет и тепло огня! Может, мы и пускаемся в походы, топчем мир, скитаемся, чтобы в конце концов прибиться к умиротворяющему костру, возле которого, куда бы ни отправился, тебе уютно. Я научил Алексу, как из веток сложить цельный шалаш, а сам пробежался по лесу, собирая свое. Когда мы справились, ночь уже клонила ко сну, мрак стянул сосны в сплошную стену. Кострище хорошо прогорело. Я завернул зайчатину в листья дикого хрена, обмазал глиной и засунул в жар. Тогда стал на плитняке толочь собранное — подсохшие грибы, корни, семена, орехи. Перемазал постным заячьим жиром и слепил два коржа. Положил их на жар сверху.

«Что это?» — удивленно спросил молодец.

«Толченики. Голодный лесной хлеб».

«Хлеб?»

«Моя мать говорила, что может из одной воды хлеб испечь. А здесь столько добра. Еще и крупицы земной соли…»

Сквозь глиняный кожух пробился соблазнительный запах жаркого.

«Прими теплое блюдо», — попросил я испробовать.

«Как вы добыли зайцев?» — светились любопытством глаза Алексы.

«Марковций добыл».

«А кто его научил?»

«Я».

«А вас кто?»

«О, это длинная история, парень…»

Мы наелись, как паны, и легли. Под зеленый шатер настелили папоротник, под голову положили буркунцы, попонами служили нам гуни. Летом и ива греет. Вокруг шалаша я растряс цветы зелья, что отгоняет гадин, — как раз было время их свадьб. Натруженный за долгий день Алекса сразу заснул рядышком. А мой сон запекся. Издалека из прошлого все наваливалось бледное марево: будто из воды, со дна речного, прогретого солнечными лучами, улыбалось мне заросшее, обветренное лицо молчаливого человека. С глазами, полными света.

Затесь двадцать пятаяДерево-приблуда

…И рыбы по реке шли за нами.

Петро Павел, полигач[341] моего отца за рулем и за столом

Аки впрягся я в эту повесть, то должен сказать хотя бы два слова о том непостижимом человеке, который приходился мне отцом, а заодно и открывателем водных глубин и земных пущ. И будут те слова весьма терпкими. Как его планида.

«Приблудным деревом» называла его мать. То есть — принесенным водой, ибо так он и прибился к нашему берегу. Дед именовал его «пропащим бродяжником», махнув рукой на способ жизни зятя. «Святым варваром» называл его законник Аввакум, и только потом я понял, в чем та варварская метка. И только единственный его верный друг-пьяница Петр Павел считал его «умиротворяющей душой». Правда, что касается его самого, то никто не знал, что у него стояло первее — имя или фамилия. Петром был или Павлом. И он, наверное, и сам того не знал и, подписываясь, клал на всякий случай два креста. Так надежнее.

Отец. Как ныне предо мною ореховое его обличье, твердое, побитое оспой, иссеченное морщинами, обожженное солнцем — от этого удивительно светлое и кроткое. И голос тихий, шепотком, словно боялся кого-то разбудить. Да и то, когда не забывал говорить. Но больше молчал, слушал. Мир и себя. Отвечал: «Нищета не имеет голоса». Бывало, упрекали его: «Почему не приоденешься, не покажешься людям?» — «Довольно и одного солнца на небе». Или: «Почему не постоишь за себя? Почему позволяешь глумиться?» — «Нами замесили, нами и приправят». Или в другой раз: «Ухватись за дело полезное — руки у тебя золотые». — «Э, мир на колени не поставишь…»

Странно говорил он, как-то наизнанку. Однако получалось файно. Я любил его слушать, хотя и не все понимал.

Как-то шепнул мне потихоньку: «Весна духа придет к нам, Мафтейка». В другой раз приглашал: «Дыши устами и глазами. Вдыхай солнечный день».

Шли мы как-то раз по ночному лесу, нянь стал и поднял вверх руки:

«А хорошо быть живым! Зри, какая у Бога одежка сияющая! От края до края небесного заткана звездами».

«А сам Бог где?» — спросил я.

«Да туточки Он и есть: в листве, в травинке, в орешках, в журчащем ручье, в лягушке, в серне, в сверчке и сове… Их голос — это голос Его».

«А то, что молчит? Луна, вода, камень, дерево…»

«Они не молчат, говорят знаками. Божьим письмом… Завтра, скажем, будет дождь. Мне об этом вода поведала».

«Как?» — вырвалось у меня.

«Краской».

«Какой?»

«Жаждущей, бледно-бурой, как тучи. За ночь река притянет бурю…»

Позднее я Аввакума спрашивал, может ли такое быть: люди к Богу в церковь идут, а мой батюшка видит Его в чащах.

«Ежели так говорит, то правда. Кто-то Господа в храме находит, а к твоему отцу Бог сам приходит. Ибо для храма, чай, и праздничной кошули[342] не имеет…»

Тогда у пещерника гостил игумен.

«Бахвальство сие, — бросил он хмуро. — Идолопоклонство».

«Если Гринь и язычник, то блаженный, — улыбнулся Аввакум. — Святой варвар. Мы не узнаем человека, пока не узнаем его бога…»


«А хорошо быть живым! Зри, какая у Бога одежка сияющая! От края до края небесного заткана звездами».

«А сам Бог где?» — спросил я.

«Да туточки Он и есть: в листве, в травинке, в орешках, в журчащем ручье, в лягушке, в серне, в сверчке и сове… Их голос — это голос Его».

«А то, что молчит? Луна, вода, камень, дерево…» (стр. 358).


И я не узнал. Отец одинаково относился к рыбе, к животине, к птице, к дереву, к матери и ко мне. Все — «тварь Божья». Никогда не говорил ласковых слов, не обнимал, не гладил. Случилось как-то, что в приливе жалости к себе я спросил его: «Нянь, ты любишь меня?» — «Ты сердце моего сердца», — сказал он и стушевался. Ибо извлек из себя высокие слова. И устыдился сего. У него и брань самая страшная была: «Что это за франца[343]?!» Видать, где-то слышал о плохой хвори, которую в тот год разносили французские вояки.

Увы, на родню, как и на молитвы, не было времени. Оставил после себя одного ребенка, меня. Хотя и поучал, что даже деревья имеют братьев и сестер. Некогда было перед своим живлом. Так называл природу, сиречь все живое. А живое — все. Правда, находил время — на «огненную воду». Так и болтался между рекой и корчмой, от берега к берегу в своем тихом блаженстве. Растрепанная, разорванная душа. Лунатик, блуждающий за собственной тенью. Сучил из песка веревку — так сам о себе говорил.


Вскоре после того, как его плот выбросило на нашу кромку и прилепило к первой встречной девушке, моей матери, она поняла, что хозяина во дворе не будет, и дала ему волю. Иначе он дальше бы поплыл. А она его по-своему любила. Так любят красивую птицу в небе, мечту, к которой невозможно дотянуться. «Попробуй найди на ветер цепь», — отмахивалась мать и смиренно бралась за мужскую работу. Ибо дед точил свою гору, я в горé сидел над книгами, а муж с черемуховой палкой шел к реке или с ореховым коромыслом и силками — в бор. На охоту. На охоту за радостью. В самом деле, это единственное, что я взял из его венаторства. Venator — так по-латыни был записан мой отец в графском сословном реестре. Это означало зачисление в список бывалых, которые по зову лесника снаряжали барскую охоту и губили в округе волков и медведей-бродяг, не укладывавшихся на зиму и становившихся напастью для всего живого.

Огнестрельного оружия нянь не любил. Говаривал, что «сердце студит». Однако в гурьбе графских венаторов должен был ею пользоваться. К тому же стрелки от Латирки до Ужка носили ему ружья на починку и чтобы «их никто не сглазил». Один он знал ту машинацию, но погодя открыл тайны и мне. Может, догадывался, что сам я к тому никогда не прибегну. Бралось жало гадины, змеиный «чеснок», чуточку ладана и листочки девяти осин, что побывали на девяти церковных службах. Девять кругов очерчивали сим вокруг ружья, а потом прятали в «каморку» — дырку, высверленную в прикладе. Такое орудие привлекает зверей. Чтобы «пушка остро била», а звук выстрела не расходился далеко (опытный стрелок, услышав, мог «убавить» ее заговором) — для того в марте убивалась гадюка и сушилась в тени ее голова. До тех пор, пока в пыль не превратится. Ею набивалась трубка с приговоркой: «Чтоб остра была, как огонь; кого зацепишь, чтоб не убежал».

Змею обязательно следовало застрелить до Воздвиженья, ибо в сей день они сползаются к своей матери в Ирсад, кроме тех, которые кого-то укусили. Там, поговаривали, находятся и души еще не родившихся детей. На Воздвиженье в лес не совался ни один охотник, опасаясь «гадючего камня», дырявого, продутого ползущими гадами. Чтобы день не пропал втуне, нянь пересиживал его в корчме. Туда змий ползучий не лез.

Найденные кожи змей, ящериц и лягушек бережно хранились, а на Главосеки сжигались на костре из колючего боярышника, который разжигали из «ошкалька грозы» — щепки от дерева, пораженного молнией. А пеплом тем для «обороны» натирали ружья, пистоли, пороховницы, тесаки, ловушки, рогатины и «медвежьи бороны». Если пушка часто «живила» (только ранила), тогда из нее следовало выстрелить ужом. Была и приправа («мертвая» щепка из свербигузки[344]) — на то, чтобы патроны не разносили дробь. Были и свои молитвы. На Главосеки стрелковая челядь целые сутки насухо постилась, чтобы дуло не разорвало.

Весь год защищала оружие отцова «заготовка», и не мог ее никто ни заговорить, ни убавить. Кроме того, он учил, как «привлечь» оружие к руке, как перебить дымом запах на страже. А главное — следить за порохом, чтобы его не украли, ибо тогда хоть сразу избавляйся от курковки.