Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 63 из 66

учись, пока другие спят; работай, пока другие судачат без дела; готовься, пока другие играют; лелей в мечтах, пока другие только желают…»

Мы перешли реку Угольку, миновали Каменные Ворота и Дырявый Камень. Тропинка повела нас по открытому месту. Солнце сверкало на синем своде, даже кололо горячим. Открылись отлогие горы. Людские голоса и тюканье топоров давно уже не доносились. Где-то далеко в стороне остался вековечный монастырь на мраморной пяте. Сюда, к белым пещерам, приходят умирать монахи. Здесь — сердце мараморошской котловины.

Я уже и не отслеживал нитки на деревьях, шел на запах — за брадольцем[362], обильно занявшим обочину. Дурманящая отрава, из которой вытекло сие путешествие, теперь встретила нас здесь. Едкий дух его смешивался со звериным. Беспокоился хорек. Я догадывался, что тропинка протоптана не людьми. Убедился, когда поймал взглядом шерсть на ветвях. Из валежника донеслось тоненькое вивканье[363].

«Что это?» — как вкопанный встал Алекса.

«Волчье логово. Однако не бойся, мы не заступаем им дорогу. На водопое они уже сегодня были».

«Но могут пойти за нами следом».

«Нет, волк не нападает сзади. Честный зверь, сильный зверь. Единственный, кто бесстрашно бросается на более сильного противника. И если проигрывает, то до последнего дыхания смотрит в глаза губителю, а потом умирает. И вернее нет среди зверей. Пока не отомстит за своего, до тех пор не успокоится. Волк за волчицу, а волчица за волка…»

Я рассказывал это, чтобы успокоить парня. А сам… сам я боялся не волка. Сутолока и смятение царили в моей душе. Вязались неясные образы, обрывки мыслей наплывали из сумрака памяти. То, что прошло, то, чего не было и что все еще ждешь.

Шел я с упавшим сердцем. Как тот, что сам пашет и сам топчет. Шел куда глаза глядят, кожей, нервами чувствуя, что иду куда надо и что скоро приду…

А тут слышу: «Гурр-гурр-гурр…» Серая кольчатая горлица, пугливая бедняжка. Что она потеряла в лесных дебрях? Да еще и в одиночку. Может быть, потеряла пару, сокрушается. Теперь не сядет на зеленые ветви, только на сухие; не будет пить чистую воду, только мутную. Два голубя воду пили, а два колотили… У сих птиц все парно. И держатся они обжитых мест. Значит… Я стал против ветра (первое предписание ловца), прикрыл сверху нос ладонью и медленно двинулся по гребню ложбины. Слух слухом, а обоняние обонянием. Вскоре я уловил этот запах… запах, который зверь назвал человеческим духом. В омуте, под вывернутым осокорем, чернела осиротевшая берлога. Еще один знак… Мало кто знает, что медведь имеет странное пристрастие: обустраивать зимовье в таком месте бурелома, куда бы доносилось пение петуха. От этого ему слаще спится.

То медведь, зверь. А я — то я. Впрочем, так ли уж и далеко ушли мы друг от друга?! Я приложил ухо к траве — и услышал далекий, как эхо вчерашнего дня, глухой звук. Нет, не лапа дикой животины, не людская нога, не ток воды, не качание камня и не скрип дерева. Это был равномерный, слаженный топот. Кованые копыта! И колеса. Два. Ночью я плохо спал и теперь должен был ущипнуть себя, не снится ли мне. Бричка в чащах под тучами, в заломах кряжистых елей?.. Нет, мне не снилось. Да что я, в клетке фыркал Марковций, которого не обманешь — вырос в дедовой конюшне. Он тоже чуял лошадей.

Я велел Алексе готовить ночлег, а сам выпустил на волю хорька. Тот встал свечкой, уставил на меня вопросительные стеклянные глазки. «Да, да, мой цимбор, — кивнул я. — Ты верно понял: иной будет охота, пойдем мы не за зверем…»

И мы пошли. Даже хорьку было тяжело продираться сквозь жесткие папоротники, коряги свербиги, гнилые колоды, затканные плющом. Во влажных причудливых зарослях стоял такой сумрак, что я лез на ощупь, раздирая руки и лицо. С трудом одолели чащу, вышли на ягодную прогалину, над которой повис тенетник солнечной дымки. Поредевший сосняк подпирал низкое небо. И воздух поредел, стал светлее, звонче. Что, звонок?! Да, стрекотал отдаленный звонок брички: «цинь-цинь-цинь…» А в моем сердце откликнулся звон, заглушенный пластами времени и душевной муштры.

Теперь могли продвигаться бегом. Склон горы затянут глянцевым покровом барвинка. По нему, как по санному пути, я скользнул вниз — и уперся в едва намеченную в прошлогоднем листе тропинку. На две колеи. Не думая, пустился я по свежим следам. И под высоченным кедром, где подъем круто сворачивал влево, открылось мне рахманное зрелище. Между лесистыми холмами, как в гнезде сказочного орла, хоронилось поместье, окруженное густой живой изгородью. Я еще успел увидеть зад черной брички, въезжавшей в ворота, и они сразу затворились…

Так вот где я догнал тебя, черная бричка с черным господином! Или, может, ты меня…

Прилег я под крайним кедром, чтобы дать крови остудиться, а мыслям улечься. Затем поднялся по стволу вверх и зацепился за толстый подковный гвоздь. А с него свисал узел, целая кисть ярких ниток. Вот и оно! Видать, здесь заканчивалась дорога, завязывался узел пути. Клеймо знака, что они пришли в нужное место. И я тоже… Мир мал, сказал бы мой содруг авва Клим, а мы еще меньше.

По склону горы, в тени кустов боярышника, двинулся я в сторону поместья. Одним духом сбежал вниз, перебрел ручей. Зеленая изгородь плотно закрывала двор, поглощала голоса. Я пошел окольным путем, выискивая просветы. Нашел утлое местечко в живой изгороди и попытался раздвинуть заросли хмеля. Со двора зарычали собаки, да так остервенело, что поджилки затряслись. Тогда я резко подбросил хорька на изгородь и дважды хлопнул в ладони…

До Алексы у меня был только один ученик — хорек-добытчик. И должен похвастаться: кое-чему он научился. Как и его отец, и дед, и прадед, которого принес в пазухе щенком еще мой нянь. И с ним на плече он ходил в лес и «к воде», на базар со шкурами и в корчму. Когда забрала его, спящего, вода, зверек соскочил с доски и остался на берегу. Кому-то служили собаки, волы и лошади. Нам — хорьки. Мудрые, верные, трудолюбивые, молчаливые и ничего не требующие, кроме твоего ненавязчивого присутствия.

Марковций сразу же понял, чего я от него хочу. Над верхушками кустов черным веером заметался его хвост. Глупые псы рванули за ним. Где им знать, что хорь перехитрит и лиса. С забора тянулась разветвленная рябина, и я влез на нее, прячась в ветвях. А когда раздвинул их, предстала предо мной картина, от которой появилась гусиная кожа. Широкий двор занимал цветущий и пьяняще пахнувший сад. Искусная и изобретательная рука потрудилась над его закладкой. От рядков пеструх, на которых отдыхал глаз, до малюсеньких кустиков и пышных кустов и нарядно ухоженных деревьев, обступающих поместье двумя кругами. А посредине — гестыня[364], будто держащий небо столб. Такого толстенного дерева я не встречал. И такого удивительного. В развесисто голой, безлистой кроне базарили птицы, всякие по виду, размеру и оперению. На самом верху — орланы и беркуты, ниже — ястребы и коршуны, еще ниже — канюки, грачи, вороны и галки, а под ними — всякая пестрая пернатая мелочь. Поднебесный купол раздувался щебетом, гудел, как удивительный колокол.

Где-то с середины ствол во все стороны раскинул густые зеленые ветви, и под тем просторным шатром паслись косули, серны и оленята, перебегали туда-сюда зайцы, бурундуки, ласки и другая лесная живность, беспрепятственно ползали змеи. Сбоку из-под скалы бил родник, и водяная пороша радугой цвела в снопах солнечного света.

«Вот оно, — прошептал я. — Вот он каков — Ирсад!»

Глаза постепенно привыкли к искристому мерцанию, я высунулся из ветвей — и у меня захватило дух. В могучем комеле[365] гестини зияло широкое дупло, а в нем, как на троне, сидела величавая пани. Сидела как нарисованная. Намитка небесного цвета покрывала ей голову и такая же пондела ниспадала на все тело, укрывая и ноги. На самой макушке — очипок из черной парчи, а на запястьях черная бахрома. На бледной плоти тускло высвечивало старое серебро сережек и браслетов. Я узнал бы ее среди тысяч женщин, как узнают уголек папоротникового цвета во тьме ночного леса. Тем более что видел я перед собою ту же Ружену, что и сорок пять лет назад. Казалось, будто годы не коснулись ее. Хотя что удивляться женщине, которая знает тайну оживления деревьев. (Врач, исцели себя сам…) Молчаливая, задумчивая, сама собой наполненная. Такое же мраморно-прекрасное лицо. Разве что затвердели, заострились черты, да и глаза стали другими — наполнены густой перезрелостью. Глаза, что жадно искали красоту, но так и не напились ею досыта.

С замирающим сердцем смотрел я на нее, и пришло мне в голову давно сказанное моим учителем: «Мы не меняемся, мы все больше становимся собой…» Сию дорогу прошли мы с ней врозь, как и положено тем, кто в пути к самому себе. Только на счастливый миг свела планида наше движение, и то пересечение заискрило озарением, и искры те взлетели над нашими судьбами, как путеводные звезды.

Ружена… Мне навороженная… Моя мироносица… Пташка-ждашка… Сладчайшая… Владычица дум… Облюбленница… Красотулька… Золотушка… Пригожая… Забавница… Красавица… Душка… Хорошуля… Драгота… Пестулька… Любка… Ладушка… Горлица, что вылетела из дома моего сердца, оставив в нем пустоту тишины.

«Держи разум в сапогах», — строго приказал я себе и силой оторвал от нее взгляд, чтобы наконец увидеть и их. Рой девиц неспешно шел по лужайке, будто плыл в травах, к заветному деревцу. Беззвучно и плавно шли, как во сне. Но стоп: разве это крестьянские девушки из русинской окраины Мукачева?! Такие уважаемые, благородные, каждая в платье особой краски (на свою нить), какая в веночке, а какая в платинке из тонкой ткани. Разве что босые ноги отдаленно выдавали, что это мужицкие дочери. Но нужна ли обувь в раю?! Пришли к помосту в дупле, поклонились. Две склонились на колени перед барыней, она положила им руки на головы, гладила, как зверей. Еще одна присела возле фонтана, ощупывая рукой место, — слепенькая. А пятеро стали в круг и начали медленно вращаться в танце. Легкие, хупавые