Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 64 из 66

[366], какие-то безвольные. Танцуя пели. Я прислушался.

Что это за пани стоит с ангелами —

Месяц и звезды у нее под ногами?

То не Мария?

…………………………………….

То не Мария?

«Нет, не Мария, — невольно шелестнули мои уста. — Это Ружена… дочь Михи-деревача, сиротка взбалмошной матери-беглянки и сама беглянка, вдова богатого иностранца, одаренная вещунка, мастерица чар, монахиня-бегинка… И хотя обладает она тайной силой над деревьями (да и не только над ними), это пани Кравсова, а не Пани Сухого Дерева… Жаль, что тем грезит и заставила в это поверить девиц-ангелиц».

А они продолжали пение, которым славят «Божество святого часа». Журчание воды, щебетание птиц и крики зверей были им музыкой. Хотя нет… музыка была в них самих. И я, холодея сердцем, стал догадываться, какая. Скорее носом, чем глазами, угадал, что за травы цвели вокруг. Кроме пресловутого брадольца, ядовито красовались белена и красавка, прозванная сонной дурью, и желтый мачок, и мандрагора, что помогает соблазнителям, и пьянящий перец, расслабляющий без нарушения ясности ума, и дурман, и дикий пахучий бакун, и кустовой хвойник, а возле него и вечнозеленый кат, еще и мохнатый вьюночек, навевающий видения, и голубые кувшинки у озерца, и верболистовые синиквичи, из которых варят пойло, которое «открывает солнце», и была мутная конопля, и порочный чуймуй — мимоза, которая при прикосновении складывает листья, и даже гибкая яхеваска, которую еще называют «лозой духов»… Не все из того манящего яда мне и узнать удалось. Вот рецептарю Шивереку было бы здесь чем поживиться!

Тем временем пани кто-то окликнул. Из ограды вышел юнец в черной одежде. Принес полотенце, которое взяла одна из дев, и они подошли к колодцу, где Ружена умылась. Тогда каждая служанка в поклоне поцеловала ей руку, и та отошла с поводырем в глубь рощи, где виднелось строение из белого камня. Девы и себе смочили руки в источнике, потом собрались в стайку и двинулись в мою сторону. Так же безмолвно брели, как раньше, а движения их были разомлевшими и неуверенными, как у одурманенных. Будто шли в тумане. И я понимал, что их туманило, знал, откуда это одурманивание. Что привело их сюда и здесь их держит за глаза… Тропа, посыпанная мраморной крошкой, поворачивала вправо, к нарядному домику-срубу. Совсем близко от моего укрытия-осады тянулась стайка квелых девиц.

«Эй, девоньки!» — крикнул я.

Но увы! — в пустоту. И я окончательно утвердился в догадке: «Не в себе. Мир, в котором не было ее, они не слышали».

Смеркалось, возвращались собаки, уморенные Марковцием. И мне надо было возвращаться. Куда и к чему? Оставалась целая ночь, чтобы поразмышлять над этим. На краю леса еще раз оглянулся — сквозь живую изгородь, усердно спрятанную в зарослях поместья, слабо мигали бледные огоньки…


Жаль пера и жалко терзать свое бессилие пространным описанием того, что было дальше.

В предутреннее время добыл я в дебрях необходимое — дичь, сон-грибы и смолу из живого соснового пня. На первой заре усыпил я сторожевых псов, а лошадям черного пана помазал смолой хвосты. Да так, что не скоро их найдут в вешних лугах. Тогда от крайнего знакового кедра протянул к воротной створке поместья восемь разноцветных ниток и к каждой привязал игрушку из дорожной тайстры. Любимые вещи из их мукачевских домов. Подворье помалкивало, только первые птицы провозгласили новый день. Серой тенью прокрался я в серой мгле к требищу пани. Тремя колодами перекрыл поток, что шел от фонтана, и пустил его под дверь домика, в котором ночевали девушки. Только вода пробудит их от глубокого сна… Когда все было готово, я привязал к дуге ворот колокольчик, простую железную колотушку — такой на рассвете пастухи собирают скот в стадо. Крестьянская душа авось и в могиле слышит звон и порывается встать. Он в памяти крови нашей, еще от предков-овцеводов, которые века тому назад сошли с полонин вниз и основали села и города. Звон изначального призыва в дорогу.

Осторожно тронул я нить, привязанную к колотушке. Так, чтобы ее звучание не доносилось до каменного дома. Только до домика-сруба. И дергал ее до тех пор, пока из двери не высыпали на улицу сонные девушки, разбуженные родниковой ледяной водой и утренней росой. И тем пронзительным звоном, обжигающим сердце…

Когда их дрожащие руки потянулись к любимым игрушкам, я выпустил нитку и пошел себе наугад по лесу. В ведущих знаках я уже не нуждался. А им… им было за чем идти и куда возвращаться.

Я шел и думал о том, что жизнь более жестокая, чем химеры. Она оплодотворяется противоположностями и движется противоречиями. Как-то зимой ловили мы с отцом на дальних потоках хариусов, а огниво потерялось, и губка из трутника намокла. И он учил меня зажигать огонь льдом. Тоненькой прозрачной льдинкой ловил солнечный луч — и сухой мох начинал тлеть. И нам в ледяных горах было чем согреться. Благодаря холодному льду… Нет в мире чисто белого и чисто черного, студеного и теплого, сладкого и горького, доброго и плохого. Все размыто в жизни, растворено, как горсть соли в кадушке кипятка… И я не осуждал Ружену. Я не обвинитель никому, ибо и сам виновник. Я не судья, ибо и сам подлежу осуждению…

Когда в первый день в Лембергском университете доктор Гакет устроил экзамен моему «дикому действию», я сказал, что так это понимаю, так обучен преданиями пращуров… Что старость начинается с ног, болезни зарождаются в голове, а смерть выходит из сердца — от чувства вины. Вот это нас и убивает, неразумных, не способных познать Божью милость. Ведь даже Он не судит нас, а судит нам, как сказано в Символе Веры… Когда я это говорил пану профессору, тот, ранее снисходительно улыбающийся, сразу стал серьезнее и спешно начал что-то записывать в маленькой книжонке.

Я не осуждал ее и себя не судил. Разве можно ругать птицу, сбившуюся с пути по дороге в теплые края?!

Напоследок я обернулся и еще раз посмотрел на ту удивительную гестиню. Это дерево почему-то меня дразнило более всего. Почему? Какие тревожные догадки будило? Я ревностно просеивал мысли, но объяснения так и не нашел.

На привале я разбудил Алексу и велел ему, как ветер, бежать им навстречу.

«Не я тебя посылаю, а сама судьба. Ежели Эмешка тебя узнает и уйдет с тобой, то будет твоей, а ты ее».

Так оно и произошло, ибо иначе и быть не могло.

В Угле я зашел к нотариусу и сказал:

«Отправьте гонца к ишпану с такой вестью: девушки, которые исчезли в Мукачеве в течение года, нашлись».

«Матица небесная! — ойкнул чиновник. — Я слышал про ту беду. Как же они нашлись? Где?»

«Бог знает! Появились, и все тут. Сами не помнят, где блуждали…»

«Чудеса! Да что стоим… надобно снарядить их доставку в Мукачево».

«Не надо, — остановил я его. — Сами дойдут. Как пришли, так и вернутся».

Так должно было быть. Следовало еще связать оборванные нитки химер и смотать их в клубок целости. Обязаны были вернуться на свой путь, а на нем — познать самих себя и найти свой Дом.

Затесь двадцать восьмаяКольцо для обреченного

И за всадником стоит черная печаль…

Писал Квинтус Горациус из Венезии

Назад я возвращался пешком. Хотел надышаться свободой Марамороша и дать сердцу отдых. И клетку Марковция швырнул в реку. Хорек плелся со мной по обочинам кустарника, а когда уставал, то лез в зеленую тайстру — единственное, что мне напоминало о главной причине сего путешествия. Приятно было идти. Легка дорога, когда идешь не от чего-то и не за чем-то. Заслуженная. А впрочем… я шел, и меня не оставляло чувство, что моя поисковая ходка не завершена, что бождерево в Руженином Ирсаде — не конечная ее цель. И я уже знал, куда сразу поверну в своей стороне.

Первым в Мукачеве встретил меня мертвец — хороший знак. Особенно когда ты сам жив. По гравневой дороге громыхал воз с нетесанным гробом. Сзади плелся, бормоча явно не молитву, пьяненький Трусяк.

«Чай, это ты, Мафтей, чтоб тебе в добрый час!»

«Час всяк хорош, недоброе время… А ты все свое возишь?»

«На Косовку везу погребать. Умер дедора под самой церковью. Ни рода, ни гроша за душой. Моя подать такая — хоронить бездомных. Я им и исповедник, и последний собеседник. Вот идем и гуторим себе…»

«Хорошо тем рассказывать сказки, кто тебя не перебивает».

«Что правда, то правда, народ сей благой. Грех жаловаться… Но что мы про тлен развозим. Тутки мир только о нем и гудит, а он в одиночестве, будто из облака выпал. Бесполезный, заросший, запыленный… Где твой скарб, Мафтей?»

«Там, где и твой. Там, где и сего бедняги, что на телеге».

«Ну, сей хотя бы везется, а ты сбиваешь ноги на чужих дорогах».

«Я чужими дорогами не хожу, Трусяк. Да и ты своими ходишь, пока жив. Ибо мертвые не имеют дорог…»

«Э-э-э, брат, что-то мы на грустное повернули. Лучше растолкуй мне, темному… Ну, вот и нашел ты их, спас, привел целых и невредимых. Потерял время и нервы. А что с того получил?»

«Что? Хороший месяц настоящих странствий».

«Хе, в странствие можно пуститься и без розыска чужих дочерей…»

«Можно, само собой. Да видишь ли, мил человек, искал я не только чужих, но и самого себя».

«И нашел?» — оскалил гнилые зубы могильщик.

«Нашел. Стою вот весь перед тобою…»

«Дивный мир, дивные люди».

«И я так говорю».

«А дальше что будешь делать, Мафтей?»

«Жить. Стареть».

«Подожди только… я тебя подвезу».

«Нет, это вы ждите с мертвецом. А я пошел жить…»

И пошел себе. А Трусяк дальше поплелся с телом, чтобы похоронить его в яме, которую вымыла вода. Могилу копать «за Божье» ленился. Бог не платит.


Молва о моем возвращении бежала впереди. За жидовским кладбищем (Мукачево начинается кладбищами — людей и скотины) наперерез стояла двуконная коляска. Нашего бурмистра — узнал я. Из нее выступил на мостовую и он сам. Схватил мою ладонь обеими руками и потряс ею совсем не благородно. Даже Марковций пискнул в сумке на плече. Биров светился стыдливой улыбкой дитяти. Ибо и вправду помолодел за сие время.