Мафтей: книга, написанная сухим пером — страница 65 из 66

«Душа моя рада, — сказал доброжелательно. — Ты вернул ее на место».

«Если вы о своей дочери, то это не моя заслуга. Тот парень Алекса ее нашел и забрал с собой. А за ними и остальные потянулись. Золотое время — юношеские лета. А я так… сбоку себе бреду».

«Да уж, да ты не только знахарь, но и сказочник».

«Скажете такое… Знахарь много знает, а еще больше забыл».

«Проси для себя награду, Мафтей. Смело проси».

«Ваше благородие, я этому не обучен, чтобы что-то просить. К тому же не знаю, что такое награда. Не понимаю этого слова, и все тут».

«Э-э, краснобая не переспоришь… А я временем связан, едем с графом святить церковь. Первую в твоем Росвигове. Поэтому проси отплату за услужливость здесь и сейчас. Проси, пока тепла моя щедрость. Я не привык быть должником».

«Если так, то повинуюсь, милостивый государь. Знаете Тминное поле слева от Дорошовицы?»

«Не знаю. Меня от тмина пучит», — бурмистр был в хорошем настроении ныне.

«Поле не поле — целина, там раньше был скотомогильник…»

«И что с того?»

«Позвольте, чтобы я заложил там ореховый сад. В пользу нуждающихся».

«И все?» — удивленно воскликнул сановник.

«Разве мало — сад?»

«Сад… — повторил он, будто пробуя слово на вкус. — И что, ты будешь при нем сторожем?»

«Да где уж, сторож там есть. Хотя и одноглазый, но поймет, где свой, а где чужой…»

«Иди, Мафтей, не смеши, ибо я замешкался с тобой. Иди, там, под Мокрой стеной[367], ждет тебя граф. Только долго не удерживай его своими сентенциями».

Я огляделся, бормоча про себя: «Смешные люди. С каких пор это я удерживаю графов?» За углом, под мохнатой пихтой, лоснился лаком берлин, разукрашенный золотыми позументами. Тяжеловесная карета с тремя лошадьми. Форейтор открыл дверцу. Из бархатного потемка блеснул взгляд старой разумной птицы. Бледное лицо, оправленное во вьющееся серебро лохматых волос и бороды. Под выпученными глазами мешки, испещренные синеватыми прожилками. Холеная, запятнанная темными веснушками рука едва вздрагивает на костяной ручке.

«Подейшлый[368] твой век, голубь», — подумал я про себя, а вслух сказал:

«Это я, Мафтей Просвирник, пришел к вам…»

«Нет, это я к тебе пришел, благодетель, — бодро, несмотря на видимую слабость, отозвался граф. — В первую голову, уполномоченный императором, хочу поблагодарить за твое подвижничество. И собираюсь, sicut decet[369], за исправную заслугу выхлопотать тебе награду».

«Вашмость, я не такой уж сильный, чтобы носить еще и такие тяжести».

Граф улыбнулся.

«Мне много о тебе рассказывали, но никто по сути так и не обозначил, кем ты есть. Кто ты, Мафтей?»

«Внук своего деда и сын своего отца».

«Хороший status. А кем были они?»

«Никем. Они держали на себе и в себе частицу Божьего мира. Пока не пришло их время».

«Наше время… — задумчиво произнес ишпан. — Я твой сверстник, достигший зрелого возраста человек… Но несмотря на это, живу и все на что-то надеюсь. На что-то избранное, что-то такое, что приготовлено, скрыто только для меня. Жду, что придет еще мое время… А может, прав Тит Ливий: наша жизнь — interregnum. Межвременье. Не знаю… Чем дальше, тем больше время тяготит меня, перестает быть моим союзником».

«О, это большая наука: превратить время из врага в друга», — сказал на то я.

«Ты думаешь о смерти, Мафтей?»

«Что о ней думать? Пусть она обо мне думает — это ее проблемы».

«Святые отцы обещают нам бессмертие… А где оно?»

«Здесь, — сказал я, кивнув на Мокрую стену. — Бейт олам, бейт Хаим».

«Что?»

«Дом вечности, дом жизни. Так жиды называют кладбища, обители своих мертвецов».

«Слышал я. Вечная жизнь… А кто ее видел?»

«Ну, крота тоже не видно, а он есть», — вставил я.

«…Зато смерть видишь на каждом шагу. Вот кладбище на кладбище. И все их не хватает…»

«Кладбища — это не смерть. Это ямы с прахом. И туда не заглядывает солнце жизни».

«Эх, — сказал, сокрушаясь, граф. — Наше с тобой солнце, Мафтей, тоже мало-помалу заходит…»

«Солнце заходит, но не исчезает. Так и мы восходим и заходим. Но не в землю, не в кладбищенские ямы. Смерть земного тела — для земной видимости. А дух неистребим и продолжает творить от вечности к вечности, как солнце, что несет свет на иной круг… Я близко знал одного благочестивого мужа, который всю жизнь прожил в горной пещере. А когда пришел последний его земной час, он сказал: «Вот и созрело время выйти из ямы. Принимай раба Твоего, Владыко». И дед мой весь век руками сглаживал гору, которая заслоняла солнце. Тянулся из ямы к свету небесному. Попробуй закопай такой дух!.. А отец… тот так и не дожил до кладбища…»

«Как это?» — удивился граф.

«А так, забрала его река, не дала в руки смерти. Поэтому и говорю, что держали они на себе и в себе сии горы, воды и берега. И я подле них».

«А мои предки, сиятельные вельможи, держат в Вене громоздкие мраморные склепы и покоятся в земле, привезенной из Иерусалима…»

«Тлен с тленом, — сказал я. — Мощи, перемешанные с пылью Святой Земли, от сего не становятся живыми. А тем более святыми. Как иерусалимская верба над Латорицей — старый пень, и ничего более».

«Там, в Священном саду императорской семьи, — продолжал граф, не слыша меня, — подготовлено место и для меня».

«Не спешите. Что там радостного?!»

«А здесь? В чем твоя радость, человече?»

«Сие не говорят, ваша светлость. Каждый должен молчать о своей радости. И о своей печали. Все, что происходит с нами доброго и злого, — то скрытый призывный голос нашего Зиждителя. Тихий, негромкий голос, и лишь для каждого из нас…»

«Э, все самое лучшее в моей жизни уже произошло. Живу, обманывая себя почестями и утехами, а внутри что-то умирает. Знаешь ли ты от сего какое-то лекарство?»

«Знаю, что лекарства не способны воскресить то, что умерло. А живое не нуждается в лекарствах. Живите, пока живется».

«И что меня ждет, Мафтей? Собственно, за сим я и пришел к тебе», — он подался вперед, доверчиво, как ребенок к отцу, наклонился ко мне.

И я не сдержался, доброжелательно засмеялся, развеивая тем смехом всю сдержанность, все напряжение сего лета.

«Высокочтимый пан, вы пришли ко мне, чтобы узнать, какие планы имеет для вас Господь?!» — На мой смех обернулись форейтор и возница, а лошади на мгновение перестали щипать траву.

Тогда засмеялся и он, сначала вымученно и растерянно, его бледное окаменевшее лицо все более разглаживалось и оживало, приобретая выражение детского лукавства.

«Спасибо тебе, мил-человек. Так я и сделаю. Спрошу об этом у Него. Как раз собираюсь на храмосвячение…»

Ишпан хотел меня подвезти, но я отказался. Марковций не любит запаха коломази, а дух богачей — и того более. В меня удался. Кто с панами пашет, тот задом волочит.


Центр города я обошел огородами, дабы избежать пустых разглагольствований. В осокорях пустил Марковция без надзора, а сам пошел по плотине. Было воскресенье, с того берега, от новой церкви, доносился тихий шум. И звон медными нитками сшивал небо. Под иерусалимской вербой я присел, поджав ноги. Вроде бы дух перевести, а на самом деле — сосредоточиться на нем. Собраться для еще одного выступления, чай завершающего в сем трудном путешествии. Приземистая, корчеватая верба показывала единственной живой ветвью на прибережную улочку, спрятанную под древними деревьями. Но я знал и без того, куда мне идти. Наконец, встал и потащил налитые свинцом ноги (только теперь догнала меня смертельная усталость) к погубленному лихолетьем займищу Грюнвальда. К сокровенной гавани моей несчастной любви.

Пришел и встал как вкопанный, как это дерево во главе осиротевшего двора, что всю дорогу от углянского Ирсада раздражающе лезло мне в мысли. Дерево беспокойного юношеского ожидания. И вот теперь оно стояло в своей чудной двуликой полноте. Сверху голое, как голова грифа, а с середины зеленое, разметанное роскошными веерами ветвей. Сквозняк от Латорицы теребил нежные лопаточки с семенами, готовый разнести дальше зародки отжившего ясеня.

Сердце мое встрепенулось… Вот что сверлило мне мозг на обратном пути. Обновленный образ забытого дерева, которое питало наше ненасытное влечение друг к другу. Ружена-Руженица. Госпожа Сухого Дерева… С сего дупла я каждую ночь забирал ее неписаные — созданные мудрыми руками — послания. И просчитывал их — тоже не глазами — скорее сердцем, а уж потом устами. Тогда дерево зримо умирало, усыхало от низа ствола, и дуплистость была первым знаком того умирания. Теперь же ясень возвышался над улочкой обновленно-воскресшим, живые соки поднимались от корня по стволу, выбрасывая новые побеги, умножая листву. Как мощный зеленый оберег разрушенного гнезда.

Пустынно было на заречной улице, только знакомый мне красноголовый дятел дробил панцирь коры над самым дуплом. И призывно взывал: «Тут-тут-тут-тут!»

«Ты определенно что-то знаешь, брат», — сказал я ему и отправился на тот клич.

«Тут-тут-тут-тут…»

Когда-то дупло было ниже. Теперь, чтобы дотянуться до него, я должен был подняться по лозе дикого винограда. Пустота была влажной… и мягкий клубок, который я нащупал, тоже был сопревший и покрытый плесенью. Поэтому и выскользнул из руки и покатился — правда, конец нитки зацепился за сучок — по пологому подъему и уперся в самый берег в камышах. Размотался весь. Я медленно дошел до того места, считая невесть чего шаги, и пропускал сквозь пальцы толстую, тоже хорошо уже знакомую нитку, которая не была целостной — сточенные кусочки смыкались узелками воедино — белый, черный, серый, синий, желтый, багряный, розовый, коричневый… Пряжа слепой Лизы…

Под лопухом нитка заканчивалась. К ней было привязано массивное кольцо. Серебряное. И серебро мне хорошо известное, старое, турецкое, но — нового литья. Вокруг обода выбита надпись. Солнечные блики мерцали на металле, и мне пришлось напрячь зрение, чтобы прочесть. Вот что там было написано: