Маг в законе — страница 2 из 5

ПРИЛОЖИ БЕЗЗАКОНИЕ К БЕЗЗАКОНИЮ ИХ…

КРУГ ПЕРВЫЙСОЛЕНЫЙ ВЕТЕР КРЫМА

— Магия хороша на расстоянии броска топора!

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Лестница сочувственно пела под ногами тетушки Деметры.

Разумеется, это давным-давно была не та лестница, которая игриво вскрикивала под босыми девчоночьими пятками; и совсем другие ступеньки отзывались восхищенным аханьем, когда Деметра Андрусаки, первая балаклавская красавица, подымалась по ним на второй этаж дома. И уж абсолютно иные перила вздыхали с сочувствием, когда мужняя жена в тягости приваливалась к ограждению — перевести дух.

Ах, если бы годы так же легко можно было заменить на другие — молодые, певучие, новые! — как менялись все эти ступеньки, перила…

Старая женщина улыбнулась запавшим ртом.

Она брюзжала на возраст просто так, для разнообразия. Меньше всего ей хотелось вновь становиться молоденькой дурочкой. Да-да, святая правда! — а кто не верит, пусть идет себе мимо.

Тетушка Деметра любила свои годы: все вместе и каждый в отдельности.

А еще она любила минутку-другую постоять вот здесь, на крохотной площадке между двумя пролетами. Отсюда за спиной ласково молчал сад, и маленький виноградник, увитый лозами дорогого сорта «шашля», и ветер гнал рябь по кронам абрикосовых деревьев — а там, снаружи, поверх забора из песчаника, был виден каменный колодец, где судачили о своем-женском хозяйки в клетчатых передниках.

Крикнуть, что ли, внучатой невестке, молоденькой болтушке-Андромахе, чтоб не задерживалась?

Вместо этого тетушка Деметра повернула голову и глянула в сторону бухты. Туда, где огромный дракон-кровопийца из камня, увенчанный короной древних развалин, припал к узкому горлу залива — сейчас невидимый, там ночами горел фонарь таможенного кордона. Покойный муж, выходя перекурить на сон грядущий, всегда указывал на него рукой и смеялся. «Бдят!» — говорил веселый Костя Андрусаки, пока был жив, и от души шлепал жену по ягодицам, словно досматривая тюк с контрабандой. Вот и сейчас, вдова уж более семи лет, тетушка Деметра по-молодому улыбалась, глядя в ту сторону.

Внизу, под плетеным навесом, старшая дочь жарила лобана на шкаре — сплошь заставив устье печи глиняной черепицей. Чадный запах не раздражал. Напротив, он настолько въелся в руки, в одежду, в саму жизнь тетушки Деметры, что исчезни он однажды, запах рыбы, сырой, маринованной или жареной — женщина ощутила бы беспокойство.

Она и сейчас ощущала беспокойство, но рыба здесь была ни при чем.

Это все сон. Сегодняшний сон, родной брат вчерашнего и позавчерашнего. Остро-изумрудная греза, где пахло отнюдь не лобаном — цветами пахло, дивными, незнакомыми цветами; и еще там горел огонь Договора. Это не удивило бы тетушку Деметру: сколько раз виделся ей этот огонь, хоть во снах, хоть наяву, и никогда даже тени раздражения не возникало… Но руки! руки, перехваченные в едином движении! две пары скрещенных рук!

Впервые тетушка Деметра, Туз Крестовый, своими глазами видела «Договор-на-брудершафт».

А отчетливость видения могла значить лишь одно: здесь они, рядом.

В Крыму.

Мимо колодца, заставив хозяек прикусить язычки, прошел пьяный с утра рыбак — хохол Остап Небейбатько. Он искоса поднял мутный взгляд, увидел старую женщину и сразу уставился себе под ноги, словно боялся оступиться. Не бойся, рыбак! — уже оступился, чего теперь дергаться макрелью на крючке… Три года назад Остап незваным явился в дом тетушки Деметры и намекнул, что если зятья Андрусаки не возьмут его в свою артель на равных паях, то он сообщит куда следует о ком надо.

«О ком?» — удивилась старая женщина.

Остап закурил и разъяснил: кого именно он имеет в виду. Тех чужаков, что раз в месяц заглядывают в дом почтенной вдовы Андрусаки. И уходят после недолгой беседы. На контрабандистов они непохожи; на гостей похожи еще меньше; на дачников непохожи совсем.

Значит?

«Ну и что?» — спросила старая женщина.

Ничего. Вот он, Остап, пойдет и заявит властям, а там пусть разбираются — что.

Вместо участия в артели и равных паев говорливый Остап получил в подарок совсем иное. Тетушка Деметра, проводив хохла до ворот, тихо шепнула ему на ушко: год, день и час.

А потом объяснила — это срок Остаповой смерти.

Хохол засмеялся: еще лет двадцать с гаком выходило, если не врет старуха. Он смеялся больше недели; потом запил. Потом съездил в Севастополь и купил себе на последние деньги часы с цепочкой. По сто раз на дню щелкал крышкой, смотрел на циферблат — и круглое, загорелое лицо Остапа при этом наливалось восковой бледностью.

Спустя год он попробовал застрелиться из старого, дедовского ружья. Пуля прошла вскользь, оставив шрам. Позднее, на глазах команды рыбачьего баркаса, он прыгнул со скалы у мыса Айя. Его вытащили и откачали. А яд, украденный хохлом у аптекаря Ивана Кузьмича, оказался кислой дрянью, вызывающей понос.

Ни разу он не попытался узнать: правду ли сказала старуха? обманула? пошутила?

Он не пытался, а тетушка Деметра и не напрашивалась.

Одолев последний пролет, женщина вошла в дверь второго этажа. Села на табурет у стены, отдышалась. Все шло своим путем: двое зятьев на набережной латали сети да сучили бечевку на камбалу, третий зять — кофейщик — вместе с женой обслуживал утренних посетителей, большим числом из дачников… А к ней, к Деметре Андрусаки, скоро должна была прийти ее последняя ученица. Хорошая девочка (ай! какая она девочка?! ну да ладно…) — еще месяц-другой, и полностью в Закон выйдет.

На ученицу были заказы. Солидные, через третьи руки, через людей самого Мишки Бубончика; как и полагалось при обращении к козырному Тузу. Хозяин ипподрома в Симферополе, затем одесские контрабандисты просили, от имени Папы Сатыроса; ну и владелец ялтинского игорного дома, из тех авраамитов-реформаторов, что сменили кипу на цилиндр, и прямо-таки вросли в глянцевые смокинги.

Тетушка Деметра пока что не решила.

Думала.

Выбирала.

Дочкам женихов она выбирала с меньшим тщанием, с меньшей придирчивостью, чем работу для своих учениц. Все-таки хорошо, наверное, что способности к «эфирному воздействию», как говаривали курортники-дурошлепы, не передаются по наследству. Старая женщина не хотела детям своей судьбы. Незачем.

Лишнее.

Если б еще не этот сон… если б еще ей снились просто сны, какие снятся прочим людям!

О «Договоре-на-брудершафт» меж магами в Законе говорилось шепотом. Никто не знал реальных последствий этого опрометчивого шага; никто не знал, и рисковать собой не хотел. Пугала — непредсказуемость. Та двойственность, что сродни безумию, и безумием же оборачивается.

А тут еще и впридачу…

Сегодня был плохой день у тетушки Деметры, Туза Крестового.

I. ФЕДОР СОХАЧ или ИСКУССТВО ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ

Ждали меня, как дождя, и как дождю позднему, открывали уста свои.

Книга Иова

На сцене творилась обычная утренняя белиберда.

Да-с, господа мои, именно белиберда! — скучная и неотвратимая, как пароксизмы раскаяния у гимназиста, истратившего все карманные деньги на приобретение набора порнографических открыток «Danse de chale».[13]

— Куда! куда суешь! — надрывался пожилой бутафор, сверкая вывороченными белками глаз. — Боком! боком заноси, дубина!

Рабочий сцены, к которому, собственно, и был обращен пылкий монолог бутафора, послушно двинул раскрашенную громаду боком. Вчера давали «Короля-Льва», сочинение господина Шекспира, калужского мещанина, и декорации с вечера остались неразобранными. В частности, остался стоять монументальный трон, на котором в течение пяти актов восседал безумец-король, разделивший державу между троицей дочерей-близняшек, а сына-наследника отправивший силой в Гейдельбергский университет — в результате чего все благополучно умерли, а скипетр достался сперва королевскому кузену-злодею, а после него лорду Фортинбрасу фон Макбету, чья супруга под занавес додумалась налить муженьку в ухо сок пантерного мухомора.

Сейчас троном, сим вожделенным престолом, безраздельно владел рабочий сцены, ворочая его в одиночку.

Чем подтверждал мысль о бренности земной славы.

— Боком! толкай, говорю!

Наконец трон въехал за кулисы, едва не смяв в лепешку помощника режиссера — молодого человека, почти мальчишку, с испитым лицом, похожим на простыню двухрублевого борделя. Помреж заскулил, уворачиваясь, и был отстранен карающей дланью, явившейся из-за кулис.

Между троном и пыльной тканью занавеса на подмостки прошествовал ходячий обелиск самому себе.

Воздвигшись посреди авансцены, обелиск тряхнул отроду немытой гривой волос, простер руку, обличительно выпятив указующий перст вдаль, и запел басом:

— О ты, дрянной, мерзкий человечишка! Ты, проститут искусства! Доколе! где мой четвертной?! где?!

— Иди проспись! — двухголосым хором, в терцию, донеслось из беседки, сплошь увитой плющом.

И обелиск покорно удалился, оборвав тираду. Ибо даже знаменитому трагику Елпидифору Полицеймако не под силу было спорить сразу с двумя отцами-основателями Московского Общедоступного Театра: Владимиром Ивановичем Станиславским-Данченко и Константином Сергеевичем Немировичем. О, это были львы! цари сцены! потрясатели основ! заявившие о себе во всеуслышанье постановкой в Мариинке оперы «Киммериец ликующий», где главную партию, знаете ли, пел сам Федор Шаляпин!

— Каков хам! не правда ли, любезный Владимир Иванович? — дернул щекой один из гениев, погружая усы в бутерброд с семгой.

— И не говорите, милейший Константин Сергеевич! Мы ведь его из грязи вытащили, из грязи да в князи! Иначе так и прозябал бы себе в антрепризе мошенника Раскина, благородных отцов играючи!

— Вот, вот оно! — и, не договорив, что именно «оно», гении понимающе улыбнулись друг другу.

Жаль, что знаменитый трагик не видел этих улыбок. Искренне, душевно жаль! — впрочем, Елпидифор Полицеймако уже напрочь забыл и про короткую дискуссию, и про заветный «четвертной». Сейчас вниманием трагика, мучавшегося безраздельным, можно сказать, историческим похмельем, завладел рабочий сцены.

Тот самый.

— Феодор! Феодор, душа моя! один ты, ты один понимаешь…

Бутафор рискнул было что-то вякнуть по поводу неразобранных декораций и вечернего спектакля, но ему внятно объявили о чуме на оба его, бутафорских, дома — после чего рабочий сцены был увлечен мятущимся трагиком в уборную.

— Эх, Феодор! утолим?! — и наполовину пустой графин вкупе с двумя рюмками явился на свет божий из тьмы египетской, что царила под гримерным столиком.

Федор Сохач послушно кивнул, беря в руки дар трагика. Пить он не собирался, особенно с утра, да и знал доподлинно: компания великому Елпидифору в этом смысле отнюдь не требуется. Выпить трагик мог и сам, причем изрядно. Но пить в одиночку?! с зеркалом?! никогда!

— Фарисеи! кругом фарисеи, мой друг Феодор! завистники гения! Я им: «Быть или не быть?! Я вас спрашиваю, канальи?!» — а они эдак гнусненько: «Да что ж это вы, Елпидифор Кириллыч? не пора ли баиньки?..» Где им, тараканам, внять страданиям чистого духа?! один ты, ты один…

Дальше Федор не слушал, за последние полтора месяца выучив излияния (равно как и возлияния) трагика наизусть. Еще б понять: с чего это Полицеймако, чье имя на афишах Московского Общедоступного печаталось самым крупным шрифтом, вдруг воспылал любовью к безвестному, недавно нанятому работнику?

Велика тайна, а отвечать некому!

У Княгини спрашивал — смеется…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

С похмелья — боязно; зато если подловить момент, когда знаменитый трагик уже успел пропустить первую утреннюю стопку, но еще не добрался до второй, и заглянуть ему в глаза:

…барабан.

Большой, гулкий. Слой пыли, будто серый бархат — поверх облупившегося лака цвета бордо, поверх тугой, но уже начавшей рассыхаться кожи. Стоит в темном чулане, никому не нужный: ушел барабанщик — да и не вернулся. Запил, видать… Чу! Дверь скрипнула, полоска света — все шире, шире. Сейчас наконец барабан извлекут из опостылевшего чулана, смахнут пыль — и от гордого, торжествующего «Буммм!» у окружающих на миг заложит уши.

С возвращеньицем!

* * *

— Тебе передам! тебе одному, душевный приятель Феодор! Сполна, ни капли не пожалею!..

— Чего передашь-то, Елпидифор Кириллыч? У тебя ж у самого ни гроша, ни алтына, беден ты, как мышь церковная…

Трагик кинул в глотку вторую порцию водки. Расхохотался:

— Глуп ты, Феодор! Алтын, грошик… Талант я тебе передам! Талант исполина сцены, знаменитого Полицеймако! Ныне же скажу этим… змию двуглавому! — беру тебя в ученики! Хватит искре божией тлеть в сей грязи! хватит ворочать хлам, именуемый декорациями! Сцена ждет, Феодор!

Федор зевнул украдкой.

По привычке перекрестил рот — хорошо, Рашеля не видит, а то заругалась бы всенепременно.

— Шавишь ты все, Елпидифор Кириллыч! Ну поглянь, поглянь — куда мне в актерщики?! Ни талану, ни памяти!.. стыдобища!

— Сущеглупый ты вьюнош! — трагик обеими ручищами взлохматил свою знаменитую гриву и стал похож на Медузу Горгонскую, о какой рассказывала Княгиня. — А в ком он есть, талант? В Мамонте Дальском? в Сальвини?! в смазливом душке Мочалове?! Нет!!!

— А в тебе?

— Ну разве что во мне, друг мой Феодор! В нашем деле что важней всего, помимо страсти к хмельному? Стать трагическая! глотка луженая! жест! огнь в глазах! И всем этим тебя судьба щедро наградила, упрямец ты этакий! Не придется ли скорбно воскликнуть на склоне лет: «Tu lʼas voulu, Georges Dandin!»?[14]

— Cʼest une maladie![15] — пожал плечами Федор Сохач. — Елпидифор Кириллыч, не пил бы ты столько с утра… ну ее, проклятую!..

Он знал: что сказал трагик по-французски и что ответил он сам. Знал, и все. Просто так. Как знают, что с похмелья хорош капустный рассол. Это все Рашеля, Княгиня заботливая. В такие минуты, когда пришедшее из ниоткуда знание вырывалось наружу, непроизвольно и естественно, Федор всегда чувствовал: вот она, Рашеля, стоит за левым плечом. Где бы ни была на самом деле — стоит. Помогает. Подарки дарит.

И за плечом правым, чуть поодаль, но все равно здесь — Друц.

Это они.

Спасибо.

И ничего в этом нет удивительного.

— Феодор! святая простота! Дай, я тебя облобызаю!

«А губы-то мокрые…» — Федор послушно терпел, думая о своем.

Если бы излияния трагика, всегда заканчивающиеся страстным желанием взять «друга Феодора» в ученики, хоть чуточку отличались разнообразием…

* * *

Вся дорога из холодного Кус-Кренделя в жаркий Крым, все эти дни, недели и месяцы, слиплись для Федора в один разноцветный ком. Будто горсть ирисок на солнцепеке. Весело гудел паровоз, колеса бранились друг с другом, подпрыгивая на стыках; строгий кондуктор заходил в вагон, спрашивал билеты и всегда улыбался, встречаясь взглядом с Княгиней.

Федора кондуктор и вовсе не замечал.

Поначалу было обидно, а после стерпелось как-то.

На нить дороги бусинами нанизывались города без названия. Вернее, Федор старался, старался и все не мог запомнить, где они остановились на сей раз. А может, ему не больно-то хотелось запоминать?.. может, и так. Размеренные, серые будни, укатанная колея из рождения в смерть вдруг обернулась случайным фейерверком, радугой брызг над ручьем — гостиницы, обеды в трактирах, высоченные дома, фонари, кареты, вывески, и люди, люди, люди…

Разные.

Раньше он никогда не понимал, что по земле ходит столько людей.

«Живем, как баре», — временами думал Федор, самодовольно ухмыляясь. Не курой безголовой по двору носимся — орлами парим. Куда там уряднику Кондратычу, куда Ермолай Прокофьичу, купчине тароватому; куда батюшке из Больших Барсуков! И в один малопрекрасный день вдруг понял: ничего подобного. Настоящие «баре» живут совсем иначе. Совсем-совсем иначе. Не ночуют во второсортных гостиницах, на кроватях с клопами, дыша едкой вонью персидского порошка; не дивятся вывескам на особняках: «Сдается под свадьбы, балы и поминовенные обеды», не смотрят на газовые фонари, разинув рот. Знание, как обычно, явилось само, почти сразу за случайной искрой: «Я читаю?! Нет, я правда умею читать?!» — и парень почувствовал удивительное. Он, Федор Сохач — муравей перед горой этого знания, и быть муравью погребенным в горе, и стать со временем частью горы.

Стать горой.

Но муравей — где ты, живая козявка? ау! не откликнется боле…

Пожалуй, впору было испугаться. Но страх отсутствовал. Потому что, даже оставшись на время один, — нет, иначе: один на один с самим собой, новым! — Федор нутром чуял: Рашеля здесь. Пусть она велела вслух звать себя тетей Розой, или Розалией Самуиловной, а про Рашелю или уж тем паче Княгиню забыть и не вспоминать. Пусть она все чаще исчезает по своим малопонятным делам, пусть ничему не учит его, глупого Федюньшу; пусть отсылает его на целый день погулять по городу, щедро насыпав в карман мелочи — все равно она здесь.

Рядом.

За левым плечом.

Поддержит, ежели что.

Ведь усатые городовые тоже не замечали парня, вроде тех кондукторов.

Кстати, Друц с вредной Акулькой то подолгу ехали вместе со своими товарищами по бегству, то растворялись в гомоне и толчее, чтобы скоро возникнуть рядом. Федор даже не успевал заметить, куда-откуда они девались-появлялись. Ушли в буфет за пирожками, а вернулись через три станции и без пирожков. Но, в любом случае, связь с ними ощущалась остро и своеобразно: когда, глянув искоса через плечо правое, Федор не видел бывалого рома (взаправду? нет?!), то у парня начинало бурчать в животе. А Княгиня нервничала, много курила по ночам, и сразу успокаивалась, едва Федькин живот сообщал: эти двое снова поблизости.

Когда Федор однажды спросил: почему так? — Княгиня отговорилась дурацким «брудершафтом». Что такое этот самый «брудершафт», парень уже знал. Видел в питейном заведении: люди обнимаются руками, пьют вино, а потом целуются.

Ясное дело, не хочет объяснять Княгиня. Отговаривается ерундой. Он-то, Федор Сохач, с Друцем хоть и обнимался руками — там, в страшной грезе про огонь! — но целоваться таборный ром к нему не лез.

И правильно, иначе мигом бы по роже схлопотал.

Как тот писклявый фертик в городке без названия, когда Рашеля вывела Федора, по ее выражению, в «богему».

Единственным городом, который Федор запомнил по имени, был Харьков. И то лишь по одной причине: они попали туда летом, и целый месяц жили при харьковском борделе, на улице Конторской. Переговорив с хозяйкой, толстенной бабищей по имени Зося, Княгиня устроилась работать экономкой, а Федора приставили днем «за все про все», а вечером — вышибалой.

Ему понравилось.

Весело.

Если бы только не девицы, которые липли к парню, как… Как мухи на мед. Как трагик Полицеймако. Как фертик из «богемы». Как многие случайные знакомые и незнакомые люди по дороге. Княгиня всегда смеялась, едва парень начинал спрашивать: чего это они?! — и в темных глазах Рашели плясали бесенята.

«Это оттого, что ты за левым плечом, а Друц — за правым?» — допытывался Федор.

Да, смеется.

Оттого, смеется.

Друц за правым, а я за левым, — смеется.

Терпи, казак, атаманом будешь.

Федор терпел. Слушал душевные излияния девиц, когда те по утрам — нечесаные, в мятых сорочках, опухшие после вчерашнего — делились с ним стыдными секретами. Бегал за конфетами и солеными огурчиками, кому что по вкусу. Гонял взашей любовников-«котов», требовавших у проституток денег на выпивку. Принимал шляпы и трости от гостей; наиболее скандальных вежливо просил уйти. Они уходили. Только однажды пришлось выбросить на улицу толстого немца-учителя из гимназии — тот хотел от выбранной девочки… Федор не понял, чего именно хотел немец, но это было совершенно невозможно. Невозможно с точки зрения хозяйки Зоси, невозможно на взгляд Княгини, а девицы — те просто визжали и грозились подговорить товарок по профессии, чтобы заразить немца сифилисом.

А так — тишь да гладь.

Жаль, в первых числах июля Княгиня явилась в бордель встрепанная, без шляпки, и велела живо собираться. Через два дня они оба уже числились в составе Московского Общедоступного Театра, едущего на гастроли в Крым — Княгиню записали в труппу, во второй состав без упоминания на афишах и предоставления бенефисов, а Федора приняли рабочим сцены.

Пожалуй, театр понравился парню вровень с борделем, да и сходство между первым и вторым наблюдалось изрядное.

Утром — опухшее безделье, к вечеру — бурная, невзаправдашняя игра в жизнь; ночью — самая гульба.

И снова утро.

День да ночь — сутки прочь.


Иногда ему казалось, что Кус-Крендель был просто дремой без сновидений.

Без надежды проснуться.

* * *

— …господин Полицеймако! Елпидифор Кириллыч!

Визгливый крик вывел Федора из отстраненной задумчивости, куда парня вверг однообразный, как стук дождя по подоконнику, монолог трагика. Оглянувшись, он заметил в дверях уборной помощника режиссера — того самого слишком молодого человека, который при ближайшем рассмотрении казался уже не молодым, и не слишком.

Имени-фамилии помрежа запомнить не удавалось, да и любой из труппы Московского Общедоступного, включая отцов-основателей, не звал его иначе, как Иванов-Седьмой.

Хоть в глаза, хоть за глаза.

Почему все при этом улыбались, Федор не знал.

— Господин Полицеймако! — лакированная кожа на скулах помрежа натянулась, треснула сетью красных морщинок. — Вы говорили, у вас цензорские справки остались?

— Изыди! — царственный жест, опрокинувший пустую рюмку, был ему ответом.

Помреж нервно пожал плечами.

— Ну как хотите… А они требуют! Билетер доложил: на вчерашнем спектакле в зале был замечен антрепренер Склозовский, а также известный вам Гордон Крэг в компании самого Саввы Мамонтова! Вы можете предположить, чтобы такие мэтры без причины явились к нам?! Я — нет!

Став необыкновенно проворным, трагик пал на четвереньки и живо засеменил в угол — где и принялся терзать дорожный портплед. Полетели мятые галстуки, запонки для манжет, курительные трубки; у ног Федора шмякнулась пачка нюхательного табаку. И наконец поиск увенчался громоподобным воплем:

— Свершилось, други!

Потертый на сгибах лист бумаги, извлеченный Елпидифором Кирилловичем из недр, порхнул бабочкой и опустился Федору на колено.

Развернулся сам собой.

«Сим удостоверяется, — машинально прочел Федор, — что успех бенефиса „Казнь безбожному“, сочинения г. Браве, с костюмами от I-го по XIX-й век, вызван исключительно естественными причинами. Присяжные эксперты следов эфирного воздействия не обнаружили, в чем и составлен акт».

Ниже стояла неразборчивая подпись с завитушками.

Еще ниже — печать.

Схватив драгоценную бабочку за крылышки — осторожно, дабы не осыпать пыльцу слов! — помреж сломя голову кинулся прочь. Впрочем, с ловкостью фокусника успев прежде налить себе из графина.

Допивал он рюмку на бегу.

— А! тяжело им, завистникам, переть против рожна! — трагик выбрался из угла взмыленный, потный. Кудри его, осыпанные перхотью, воинственно шевелились кублом змей. — Гляди, друг мой Феодор: триумф!

— Чего это он, Елпидифор Кириллыч? — вместо оваций поинтересовался Федор, ни арапа не поняв в случившейся сцене.

И чудо! — знаменитый Полицеймако, исполин сцены и гений духа вдруг сделался тихим, усталым человеком много старше средних лет. Осунулся лицом, гоня хмель из налитых кровью глазок.

Вздохнул без наигрыша.

— Эх, Федька…

Набрал воздуха, хотел было рыкнуть, да не рыкнул.

Так выдохнул:

— Глуп ты еще. Молод. Подрастешь, оботрешься на подмостках — уразумеешь…

— Да что уразумею-то?

— Ничего. Дадут тебе, к примеру бенефис в городе Орле, а ты возьми да и прогреми во человецех. Критики осанну поют, публика-дура валом валит, за партер рублики несчитанные платит. Власти с семьями посещают; лорнируют стеклышками. Барышни опять же, мамзельки-фиалки… только что не вешаются. Иная, однако, и повесится или там мышьяку налупится от страсти романтической — бывает. В город выйдешь — всяк честью считает стаканчик поднести. Да не «монопольки»! шустовским коньячищем чествуют! Хорошо?

Федор смотрел на нового, незнакомого трагика.

Кивал: хорошо, дескать.

Куда лучше — публика, барышни… стаканчик.

— Вот я и говорю, что глуп ты. Попервах вроде бы и впрямь хорошо. А там явится за кулисы вот такой вьюн (толстый палец трагика дернулся хитро, весьма похоже изобразив повадку Иванова-Седьмого)! Доложит: видели в зале известных мэтров — двоих из Москвы, одного из Киевской консерватории… а случается, что и заграничные птички на насесте сидят! Опять скажешь: хорошо?!

Федору отчего-то стало холодно.

— Молчи уж лучше… Очень им нужно, мэтрам, на твой бенефис за тридевять верст ездить! Сдался ты им… Значит, за казенный кошт ездят! По государственной надобности! Значит, начальник орловской цензорской коллегии обеспокоился: а не эфирное ли воздействие есть поводом успеха? Не посажено ли в кулисах должное количество преступных магов: глаза отвести? личину на актеришку бездарного набросить? трепету в души подпустить?!

«Надо будет Княгиню предупредить, — вспыхнуло жарким огнем. — Зачнут мести, нас не минут! Неужели ее в труппу только за этим делом и взяли?.. а мне не сказала, что ли? Очень ты нужен, Федька, чтоб тебе докладываться!..»

И правда, вроде бы, а все равно обидно.

Трагик тем временем прошелся по уборной; взлохматил гриву обеими руками.

— И поехала тайная проверка, друг мой Феодор! Присяжные консультанты бенефис твой посмотрят, а там и доложат в отчете — но спустя недельку, чтоб если и было воздействие, остыть душами. Все разберут по косточкам: и игру твою, и постановочное мастерство, и костюмы, и декорации — завлекательно ли? хлам ли, безделица старая?! Молись тогда, чтоб одобрили! А цензорские людишки уже по городу шустрят: хороша ли рекламная кампания? Знаменит ли антрепренер? автор пиесы? режиссер-постановщик? бенефициант?! Давали ли благотворительные концерты?!

Полицеймако шумно перевел дух.

Хлебнул из горлышка.

— Ежели дадут тебе цензорскую справку с указанием «естественных причин успеха» — тогда ты кум королю, сват министру! Пей коньяк, своди с ума барышень! А не дадут…

— И что тогда, Елпидифор Кириллыч?

— Мало ли чего… Вот черкнет главный цензор писульку, и пойдет твое дело на рассмотрение в жандармерию, к облавным волкам! Они и явятся — поначалу инкогнито, «след» вынюхивать. Сразу куда как веселее станет… Понял, друг мой Феодор?

Федор мало что понял, но спрашивать дальше ему помешали.

— Федька! — помреж опять возник в дверях чертиком из табакерки. — Федька, душа твоя гулящая! Дуй вниз, тебя руководство зовет! Понесешь бумаги в контору, к цензорам…

«Водки, что ли, выпить?» — подумалось невпопад.

* * *

В беседке завтрак неожиданно сменился уроком чистописания.

— Пишите, милейший Константин Сергеевич! — один из гениев встал, нервно пощипывая бородку, знаменитую в театральных кругах ничуть не менее пышных усов его партнера. — Значит, так: «Начальнику цензорской коллегии города Севастополя, статскому советнику Бушвецу Ивану Петровичу». Написали?

Кивок был ему ответом.

— Теперь ниже. «Ваша въедливость! Будучи уверены, что Вам неоднократно приходилось иметь дело с наветами и оскорблением честного актерского имени, душевно пребываем в надежде: назначенная Вашей въедливостью проверка будет свершаться скрупулезно, с полным соблюдением буквы закона».

— Б-буквы… закона… — перо скрипнуло, едва не посадив кляксу.

— «Посему, являясь верными почитателями таланта Вашей въедливости выявлять и обосновывать, позволим себе превентивно снабдить Вас необходимыми для проверки документами (прилагаются к письму). Добавим лишь, что пиесы взяты нами в репертуар исключительно у авторов добропорядочных, всемирно известных, а что касательно славы Московского Общедоступного Театра, привлекающей к нему публику, так об этом и говорить не стоит».

— Пи-и-есы… не стоит…

— «Остаемся искренне Ваши… контрамарки до конца гастролей прилагаются… руководители Московского…» Ну, давай подпишемся. Да не сворачивай — пускай просохнет!..

Спустя минуту Федору было вручено письмо вкупе с многими иными бумагами. Дело было за малым: сбегать на Корабельную сторону и передать бумаги в цензорскую коллегию.

— Пошел! — дуэтом, но на сей раз в унисон, напутствовали парня гении.

Федор и пошел себе.

II. АЗА-АКУЛИНА или И Я ТОЖЕ ТАК СМОГУ!

Вот они, как дикие ослы в пустыне, выходят на дело свое, вставая рано на добычу; степь дает хлеб для них и для детей их.

Книга Иова

…Ух, пыль эта проклятущая! надоела! У нас в Кус-Кренделе тропки-то лесные хвоей притрушены, а здесь — пылища ковром! И на дорогах, и на порогах, и во дворах, и на зубах скрипит все время, будто стекла толченого наелась. Даже деревья сплошь пыльные… Деревья? — огрызки, кривули перекрученные!

Лес, говорят.

А я смеюсь.

Чего смеешься? — спрашивают.

То вы леса настоящего не видели! — отвечаю.

А они обижаются. Дураки потому что.

Вообще-то грех судьбу гневить — хорошо тут, в Крыму ихнем! Солнце аж полыхает! поначалу страх брал: спалит заживо! Ан привыкла. Нравится! Загорелая стала — чисто ромка урожденная! Вот, нос облазил, а теперь уже не облазит.

Прокалился насквозь.

Небо — словно застиранное все; не голубое даже, а белесое какое-то. Тоже сперва дивилась. Нитки наружу торчат, курчавятся облаками.

А горы?

А море?!

Век бы не вылазила на берег! Хвост отрастила бы, склизкий, зеленый, навроде русалочьего… Нет, с хвостом плохо. Засмеют.

Не надо хвоста.

А сады тутошние? Я такого и не едала отродясь, и не видала, и не слыхала, что бывает! Гранаты там, хурма неприличная; этот, как его… инжир, вот! Треснет пополам, мякоть зернистую выпятит — красотища! Про груши-яблоки, абрикосы-персики, про дыни-арбузы с виноградом — и говорить нечего! Как начинаю все это добро в рот пихать, так и остановиться не могу.

Уже и не лезет, а лезет…

И люди тут другие. Носатые сплошь, загорелые, говорят чудно́, одеваются чудно́… Я и сама теперь чудо-юдо распрекрасное! Мне ромки в таборе обновы по сундукам подобрали — загляденье! Юбки широченные, в складку, с оборочками… Да не одна, а целых три: алая, салатная и золотенькая в рябушку! Блузка лазоревая, из атласа, тесьмой разноцветной шита; мониста звоном на груди переливаются.

Не девка — радуга-дуга.

Платок еще красивый дали, с цветами да птичками, только я его носить не люблю. Ну его, платок; жарко. Оттого и волосы у меня выгорели. Смешно: волосы изо льна — а сама черным-черна. Ромки, пожалуй, почернее моего будут, ну так им от роду-веку положено… Упросить, что ли, Лейлу — пусть волосы красить меня научит?

Буду вроде петуха индейского.

И серьги мне ихние не понравились. Велики больно. От них, того и гляди, ухи оторвутся! Мне дядька Друц обещал другие купить, маленькие, как у городских барышень. Ой, то есть, он не Друц теперь! и не дядя! он теперь Дароца, Иван Дароца! Это он так себя вслух звать велел. Чтоб жандармы не пронюхали — мы ж теперь бегом беглые!

А я его все равно по-старому, Друцем кличу. Про себя, конечно. Друц и Друц, а вслух разок попробовала, по забывчивости — не вышло. Губы сами вывернули:

— Эй, Дароца, слышишь ли?!

Я вам точно говорю, это он такое заклятье наложил, для пущей опаски. Ладно, не жалко. Другого жаль: меня-то он ну совсем ничемушеньки не учит! Я его все ем поедом: когда ж ты меня в ворожбе наставлять примешься? А он отшучивается — к свадьбе научу!

Песни охальные горланит: «Ай, у девки живот! — знать, до свадьбы заживет…»

Вот я ему вчера возьми и ляпни: «Прямо завтра замуж и выскочу! У вас в таборе это дело нехитрое: вкруг костра венчаться. Посмотрю, как ты тогда слово сдержишь!»

Он чуть шутками своими не подавился…

* * *

— Эй, Аза, хватит ворон в голове считать! Идти пора!

Аза — это я. Так меня в таборе прозвали. Я не против, мне нравится. Ах, Аза, поцелуй три раза… Мы когда в поезде ехали, да в таком поезде, где спят и кушают, а больше делать там нечего, — нам Рашелька байки всякие сказывала. Среди прочего и про рыбищу зубастую — тезка моя, акулькой называется. Она даже человека сырого съесть может, рыба-акулька.

Страшенная — жуть!

Выходит, меня наш поп этой рыбищей-людоедкой и окрестил?! Акулина, Акулька… Нет, уж лучше Азой буду!

— Иду, иду!

И снова: пылит дорога под деревянными сандалиями, палит солнце с выцветших небес, а слева, справа, позади — всюду! — шелестит травами, волнуется серо-зеленым морем крымская степь.

Полынью пахнет.

Никогда раньше такого простора не видела! У нас-то одни леса кругом, за деревьями и мира не видать. А тут: как на огромной сковородке очутилась! Вроде ад, а вроде и рай… Вон края сковороды загибаются — горы. Длинная, синеватая, Четвертак называется. Нет, не Четвертак — Чатыр-Даг. А вон Аю-Даг; Медведь-Гора по-здешнему. Только на медведя она ни капельки не похожа, уж я-то медведей навидалась! А та, что левее… Да ну ее, горбушку, и без того голова от словечек новых пухнет!

Вон впереди и село показалось. Значит, пришли.

Дома у народишка местного сплошь из камня, даже у последней голытьбы. Дядя Друц сказал: это потому как дерева мало. И колодцы из камня. И заборы. Желтый, веселый; ракушечник. Я однажды пригляделась — точно, весь из меленьких ракушек слеплен. Сколько же их здесь?! И числа такого на белом свете нет, наверное!

— Аза, проснись! мы в Грушевке!

Село называется Грушевка, но растут почему-то одни абрикосы. Ветки через заборы перевешиваются, от плодов чуть не ломятся. Ну грех ведь не сорвать… десяток-другой!

Ромки на меня косятся, посмеиваются: дорвалась, мол, сиротинушка! Детвора ихняя набежала — и мне сорви, и мне! Сорву, сорву — жалко, что ли?! Тем более, что все равно не мое! А хоть бы и мое…

Ладно, хватит, а то еще хозяин заругается.

Идем дальше.

Сейчас самая работа начнется: по дворам ходить, простаков облапошивать. Кому погадать, кому порчу снять, кому зубы заговорить, пока маленький Ефимчик куренка под шумок стянет. Попервах стыдно было — вроде как попрошайки, да впридачу воры. И, знаете, боязно… А ну как хозяева собак спустят? или поленом приложат? а то и к уряднику поволокут?!

После интерес взял. Стоит здоровущий мужик, мнется, цыгаркой пыхает — и нет чтоб погнать взашей! обложить по-матерному! Слово за слово, уже и в карман лезет, и денежку достает, да не медяк ломаный — гривенник; еще и радуется потом, какую ему удачу-счастье нагадали, да от беды упредили. Поделом дядька Друц таких «ветошниками» дразнит. Ветошники и есть! Катарина с Лейлой ими прямо как детьми крутят! Где на жалость возьмут, где счастья посулят немерено, а где и проклятием припугнут. Я полгода назад и сама бы попалась!

Последнее отдала, лишь бы отстали.

Только теперь я умная, я скоро и сама так смогу! Я уже и гадать немножко умею, и танцевать, и плечами трясти, и…

— А, вот и еще гости к Вадюхе! Легки на помине, ромское племя! Учуяли поживу!

Картуз. По цвету — точь-в-точь вода у нас в Шавьей трясине по весне. На самые глаза сполз; помятый, с треснутым козырьком.

Из-под картуза торчит нос. Длинный, бугристый, из ноздрей волосы топорщатся.

И перегаром несет.

Из носа.

Тьфу!

Мужичок стоит на ногах плохо. Качает его. Совсем как моего тятьку покойного (царствие ему небесное, Филату Поликарпычу!), когда, бывало, надербанится сивухи в воскресенье. На мужичке такая же болотная, как и картуз, гимнастерка без погон, пуговицы тусклые, видать, сроду нечищенные… и босиком!

То, что он без штанов, в одних кальсонах со штрипками — это почему-то не удивило.

— А Вадюха-то, соколик ясный, нас уж заждался, небось! — немедленно запела Лейла-умница. Слышит об этом самом Вадюхе впервые, а по виду — ну прямо вместе коров пасли!

Мне бы так: чтоб сразу носом по ветру!

— Кому Вадюха, друг сердечный, а кому и Вадим Геог… Герог… Георгич! Налетели, воронье?! Рады, значить, на дармовщинку?! Как человек опосля гамни… омни… амнистии вернулся — так сразу явились, не запылились! А где вы?.. где?..

Мужичок от безнадеги аж рукой махнул. А рука возьми да и впрямь махнись. Вот он и направился за рукой своей к ближайшему забору, где и поспешил присесть.

Умаялся, видать, Вадюху поздравлять.

Друга сердечного.

— Это вам не… — сообщил мужичок, тщетно пытаясь сложить кукиш. — Вадюха Гаглоев — это, знаете…

И захрапел, ткнувшись щекой в недосложенный кукиш.

— Праздник у человека, — Катарина сверкнула белозубой улыбкой и подмигнула мне. — Ай, Аза, ай, изумрудная! Отчего ж и не разговеться, если очередной Ответчик на Вышний Суд предстал, за грехи наши тяжкие? Мы теперь все голуби чистые, безгрешные — потому и амнистия. Вышел человек, гуляет, всех угощает. А мы что, подруги, не люди? Поздравим Вадима свет Георгиевича с возвращеньицем?

Праздник — это славно! На празднике ромам всегда найдется, чем поживиться! А я праздники и за просто так люблю — потому как весело! Плясать люблю! песни петь! за столом сидеть, пока все не напились, как этот… в одежке из болота.


Только вот не хотелось мне туда идти. Ну не хотелось, и все!

Промолчала я. Пошла — засмеют ведь.

* * *

На каком подворье гуляют, и глухой бы услышал. Искать не пришлось; ворота — настежь, заходи кто хочет!

Двор (немаленький двор, однако!) весь жердями перекрыт. Жерди те виноград заплел потолком зеленым, грозди черные вниз свешиваются; а под лозами стол выставлен, да длиною — во весь двор, до самого крыльца! За столом народ гуляет, кто-то уж и пляшет вприсядку, под дудки с бубнами; во главе стола хозяин сидит — видать, тот самый Гаглоев Вадим Георгиевич и есть: улыбка в пол-лица, глаза карие щурятся хитро, лицо круглое, конопатое. Волосы — что смолой башку облепили; татарин — не татарин, грек — не грек, хохол — не хохол (всяких я уж тут насмотрелась!); а вот что хозяин — сразу ясно.

И что острожник — тоже. Вон, на руке наколка синеет, только не разобрать отсюда, какая. Мне дядька Друц про наколки-то рассказывал…

— Мир да удача вашему дому, беды вас стороной обойдут, несчастья минут! — Лейла с Катариной направляются прямиком к хозяину, и я спешу за ними; дети уже вертятся среди гостей.

Небось, обожрутся до отвалу…

— Вижу, дом казенный позади остался, пропади он пропадом; ты теперь, Вадюша-яхонт — птица вольная! Радость червонная у тебя в сердце — и впредь будет радость, во веки веков, аминь! Не вернется к тебе туга-печаль, фарт да удача тебе светят, за сердце твое доброе да щедрое, за удаль молодецкую! И Жора, отец твой, с небес смотрит-радуется, на сынка не наглядится!

Ишь, тараторит… мне бы так!

— Ну, спасибо, красавицы, за такие слова! — хозяин явно доволен. — Ишь, о прошлом с порога все верно сказали — ну да знаю я вас, ромское племя! Может, и на будущее погадаете?

— А как же не погадать, Ваденька, если хороший человек просит?! Дай ручку, барин ты мой, всю правду скажу…

— Потом, потом, красавицы! Садитесь за стол, угощайтесь — на пустое брюхо грех людей мытарить! Вы из какого табора-то? кто вожак?

— У нашего вожака карман шире пиджака! — вот и мне слово вставить удалось; а то ведь хуже нету, как молчать да слушать. — Про барона Чямбу слыхал?

— Слыха-а-ал! — передразнивает меня хват Вадюха, но я не обижаюсь. — Да мы с Чямбой на ярмарках, знаешь, сколько вина вместе выпили! А в позапрошлом году… ладно, не о том базар! Вернетесь в табор — кланяйтесь барону. Передайте, Вадюха-Сковородка с кичи откинулся; пусть в гости заходит, ежели выберется! А пока — все за стол! Я угощаю!..

Он вдруг притворно вылупился на меня.

— А ты, птица-синица, ты-то кто такая будешь? Побирушка? Богомолка? Ишь, богомолка-балаболка!

— А вот такая и буду, как была, когда мамка родила!

Само сложилось-вывернулось.

— Скажешь, тоже ромка?

— Нет, мордва болотная, немаканая! Аль не видишь, бриллиантовый?

— Вижу, вижу, шестерки-козыри… — и все смотрит на меня искоса, по-птичьи. Будто прыщ на ровном месте углядел, какого раньше не заметил.

Ишь, уставился!.. аж мурашки по спине.

— Ладно, ромка белобрысая, вот ты-то мне после и погадаешь. А сейчас — ешь от пуза! — Вадюха-Сковородка отвел взгляд. Скалится весело, а я себе думаю: верно прозвали, рожа плоская, как сковорода. — Эй, Мишок, подвинься, прими гостью! Да смотри мне, не лезь к девке кобелем! Знаю я тебя!

— Да что вы, Вадим Георгич, я ж по уму, в самом деле…

И ко мне:

— Садись, не стесняйся; на халяву любой кус на любой вкус! Плова хочешь? А вот судак жареный — пальчики оближешь! Тебя звать-то как?

— Азой зови, соколик! — улыбаюсь ему, как Катарина учила.

Ничего парень, бойкий, на скорую руку тесаный. Только кобелистый — прав Вадюха.

— А меня — Михаил. Для своих — Мишок. Я у Вадюхи сейчас — правая рука! Он без меня… — парень выпячивает грудь колесом, а меня едва не разбирает смех. Ну да пусть его хорохорится — жалко, что ли?

— Знаешь, Аза, — он заговорщицки подмигивает, — а не выпить ли нам хорошего винца за приятное знакомство?

Ответа не требуется: Мишок уже тянется к большой плетеной бутыли, наклоняет ее, встряхивает — и с досадой отставляет прочь.

— Черт, выхлебали, курьи дети! Во народ! Не успеешь оглянуться… Ладно, я мигом. У Вадюхи вина — залейся! Щас, притараню, и еще получше этого, — Мишок исчезает, а я наконец могу спокойно заняться всякими вкусностями, которыми уставлен стол.

Плов, судак, мясо с сыром, запеченное в виноградных листьях (забыла, как по-местному называется) — живут же люди! Лопнуть можно! У нас в Кус-Кренделе не во всякий праздник мясоедом грешат, а винограда ихнего и не видал никто отродясь! Расскажешь — не поверят, в лицо расхохочутся. Рыба да пшено… Эх, как мамка-то моя там? Тятя хоть и пил безбожно, но когда-никогда избу латал, дрова колол; опять же, глядишь — и не пропьет лишний грошик, нам оставит. Да и я мамке помогала — а теперь куда? Одна с малыми осталась — не померли бы с голодухи! Ну, сейчас-то не пропадут, летом, а вот зимой…

Надо бы им денег выслать — я уже одиннадцать рублев с полтиной скопила; да вот только как высылать правильно, чтоб дошло? Дядя Друц отродясь денег никому не слал, другие ромы — и подавно. Увижу Рашельку — у нее спрошу. Она точно знает! Она все знает! Мы когда в поезде ехали…

* * *

…Мы тогда сперва по лесу двое суток шли. Без ружья, без спичек, один ножик на всех… И ничего, выбрались! Федюньша дорогу указывал, а дядька Друц зайцев тайным свистом приманивал. Сунет пальцы в рот, зальется — глянь, косой из-за куста выглядывает!

Прямо до слез жалко было, когда Федюньша их резал, только есть уж очень хотелось.

Рашелька костер развела — я прямо ахнула! Мы хворост собрали, как она велела, а Княгиня присела на корточки, глянула — и занялось ясным пламенем! Я стою, глазами лупаю, а она смеется: «Ерунда, мол, через год и вы с Федором так сможете!» Неужто правда?! Скорей бы год прошел!..

А потом и вовсе чудеса начались! Входим в село — я в нем и не была никогда, слыхала только, что Приречное называется. Друц с Рашелью велели нам рядышком иттить, да не дергаться, по сторонам не глазеть, иттить себе и иттить, да делать, чего скажут.

Идем.

По сторонам не глядим, как велено.

Ну, не то чтобы совсем… это Федюньша честный, и взаправду не глядит — а я так, украдкой. Село как село; одна беда — люди нас вроде бы не замечают. Будто и нет нас. Или это им, а не нам велели по сторонам не глазеть. Ну не бывает ведь так: чужие в село заявились, а всем это дело — до пенька елового!

Свернули к избе правления. Тут Рашелька велит нам ждать, а сама внутрь. Дверь толкнула — а мне чудится, что не армяк на ней драный, и не бродни стоптанные, а одежка барская, городская, воротник седой лисы; на ногах сапожки новой кожей лоснятся… Да и сама идет Княгиней; не идет — над землей плывет, чтоб грязи нашей, значит, не касаться! Зажмурилась я со страху, а в ушах эхом, от костра того: «Через год, мол… и вы с Федором…» И взяла меня радость — едва в пляс не пошла! И я смогу?! Писаной красавицей прикинуться? В любой обнове оказаться — парни умом рехнутся?! Да что там парни?! Графья с енералами вокруг виться станут!

Интересно, Друц тоже так умеет?!

Не удержалась, спросила шепотом.

«Умею, — говорит. — Иначе, по-другому — но умею».

«А меня научишь?!»

«Научу, — отвечает; у меня сердце от счастья чуть из груди не выскочило! Да я ж тогда… — Не я научу, сама выучишься. Когда время придет».

Глядь — а Рашель уже к нам выходит. Улыбается.

«Телегу, — говорит, — нам выделят, до Раздольного добраться. А там до Вельска рукой подать. Ну, и харчей в дорогу — само собой».

Я на нее гляжу — и не узнаю! Нет, узнаю, конечно, но только помолодела Рашелька, как есть помолодела! Лет двадцать скинула! Значит, и я тоже так сумею, когда на колдунью выучусь?! Дурой меня обзывали? дразнились?! Кто теперь я — и кто вы все, что обзывались?.. А?

Выкусите!..


Ну, до Раздольного мы на телеге за день доехали. Хорошо ехать! Не то что по колдобинам ноги бить. Само Раздольное — и вправду раздольное, дворов, наверное, с полтыщи будет, если не больше! Цельный город почти что! (Это, правда, я тогда так думала, пока мы до Вельска не добрались.)

В Раздольном Друц с Рашелью какие-то бумаги справили, а после мы в лавку пошли. Обновы выбирать. Я там как платье одно увидела — синенькое такое, с оборками, с воротничком зубчатым — так прямо и прикипела. Эх, думаю, Акулька, не по твоей удаче платье! А дядька Друц ухмыляется, будто услышал — и деньги из кармана достает. Ассигнациями; поверх ленточкой запечатано. Ленту ногтем подковырнул, дернул и отсчитывает приказчику аж десять рублев! Вот, говорит, Акулина-золотце, владей платьем! Я и верить боюсь, и не верить боюсь, и чуть не плачу — от радости, должно быть — а он еще и кожушок новый подать велит.

Примерь, мол, подойдет?

Уж и не помню, как мы из лавки той вышли — все, как в тумане.


А ночью сон мне приснился.

Чудной.

Будто захожу я в ту самую лавку, где мы днем были — сама захожу, без Друца, без Рашельки, без Федюньши; и точно знаю — нет у меня денег. Ни грошика. А купить мне надо и того, и того, и еще вот этого. Подхожу я, значит, к прилавку, улыбаюсь приказчику по-особенному — и он мне в ответ улыбается, только у меня улыбка особенная, а у него — словно приклеенная, неживая.

«А подайте-ка мне, любезный (это я во сне так говорю!), вон то пальто ратиновое, женское, серое, да еще вон тот зонтик, и саквояж ливерпульской кожи, что у вас на верхней полке стоит».

«Не извольте беспокоиться, барышня, сию минуту-с!» — отвечает мне приказчик. (Это я-то — барышня!!!) И дает мне все, что было велено.

«Я беру это, молодой человек. Извольте получить деньги. Пересчитайте».

И протягивает приказчик руку, и берет пустое место, и начинает это пустое место считать-пересчитывать, а после и говорит: «Вот вам, барышня, сдача — пять рублев и тридцать семь копеек».

«Благодарю, любезный», — отвечаю я во сне, забираю покупки, забираю деньги (настоящие!), выхожу из лавки, иду по улице… и просыпаюсь!

На дворе светает, скоро ехать пора — дальше, в город Вельск — а я лежу с открытыми глазами и чувствую, что — могу! Могу, и все тут! Зайду в любую лавку, улыбнусь приказчику, велю подать, чего душе захочется — и уйду!

— Акулька, ты чего плачешь? — это Федюньша спрашивает.

А я молчу.

Молчу и плачу.


Ну, в Вельске мы вообще как баре зажили. Жаль только, недолго, неделю всего. В нумерах-то — не лавки, кровати настоящие, с перинами! зеркало в полный рост; вечером кажинный раз лампу керосиновую приносят и свечи новые, даже если старые и до половины не спалили; а при входе — так и вовсе газом светят! Чтоб, значит, жильцы, коли загуляют, дорогу домой нашли.

Сам-то Вельск мы и не видели почти. Нам с Федюньшей велели в гостинице сидеть — мы и сидели. Нам и еду в нумера приносили — да на подносе, да с поклоном! А Рашелька еще нос кривила, непонятно с чего. Неужто ей и этого почета мало?! Недаром ведь Княгиней прозвали!

Поначалу оторопь брала, в роскоши-то такой; а потом, как привыкать стали — оказалось, уж и ехать пора.


Долго ехали. Я и считать-то замучилась, сбилась. В какую ж это даль едем-то? — думалось. Так и в заморские страны угодить недолго, где у людей лицо на пузе, и на тарабарском языке говорят!

Только я уж и сама понимала: глупости думаю. Знают Друц с Рашелью, куда ехать, следы заметают, как лиса, что от охотников да от собак ихних удирает. Далеко убежали — не достанут теперь ни охотники, ни собаки.

Ан нет, все едем и едем, колеса стучат, за окнами всякое мелькает — так бы и смотрела целый день!

Я и смотрела. День, другой; больше. Ажно в глазах рябить начало.

Надоело.

Переглянулись с Федюньшей — и пристали к Рашельке с Друцем: расскажите, мол, чего, а? Про страны дальние, куда едем, про жизнь мажью, про…

Те поначалу отнекивались — мол, сами все увидите. Федюньша и отстал — да только я не Федюньша, я приставучая, от тяти покойного (царствие ему небесное! из-за меня, дуры, помер, бедолага!) — так вот, от тяти покойного мне за то не раз доставалось. Да и дядька Друц уж знает — просто так не отлипну.

И то правда — нечто всю дорогу молчать будем?!

Никуда они не делись, заговорили, как миленькие; дядька Друц еще смеялся: «Тебе бы, говорит, Акулина, следователем работать! С тобой и не захочешь — а заговоришь, лишь бы в покое оставила!»

А Рашель про рыбу-акульку рассказала — в отместку, должно быть. Только я не обиделась. А она как увидела, что я не обижаюсь, сразу добрее стала, и больше из нее слова клещами тянуть не надо было…

* * *

— …А вот и я, Аза! О чем задумалась? Подставляй-ка лучше стакан, я вина принес!

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Брызжут из глаз у Михаила-Мишка веселые искорки, пляшут озорными бесенятами. Глядь — разбежались бесенята, а за ними:

…море.

Рыба у самого берега играет, всплескивает, красуется перед чайками-проглотами блестящей чешуей. А вот вам шиш, чайки, и вам шиш, рыболовы-пустозвоны; не поймать вам меня ни клювом, ни крючком, ни сетью! ото всех уйду! Парит чайка в небе, сидит в лодке рыбак, смотрят на плеск-блеск, усмехаются про себя: никуда тебе не деться, дура-рыба, быть тебе закуской…

Славный денек выдался.

III. ФЕДОР СОХАЧ или НА КОЙ Я ИМ СДАЛСЯ?

И если вначале у тебя было мало, то впоследствии будет весьма много.

Книга Иова

Балюстрада, огораживающая внешнюю террасу заведения «Лестригон и сын», была горячей от солнца.

Коснись плечом — взвоешь на всю набережную.

— Эй, человек! Кружку пива и расстегай по-вашенски!

— Сей минут-с!

И мальчишка-половой, вихляя всем телом, умчался на кухню.

Федор блаженно откинулся на спинку стула, глянул вослед половому, облаченному в мадаполамовую рубаху сомнительной белизны, и позволил себе расслабиться.

Поход в цензорскую коллегию вышел на удивление фартовым: раз — и дело в шляпе. Слишком фартовым, чтобы это было по душе Федору Сохачу, с младых ногтей привыкшему опасливо вслушиваться в лесную тишину. И Княгиня сто раз говаривала: если незнакомое дело складывается вчистую — не спеши верить.

Вдруг приманивает судьба, чтоб больней ударить?

А тут: и здание цензорской коллегии нашел мигом, на Соборной улице. Старик в панаме и фланелевом костюме указал. Свернешь, дескать, и шныряй глазами по северной стороне — где мраморные львы у подъезда. Федор еще постоял, когда добрался, посмотрел с уважением: знатные львищи. На батюшку из Больших Барсуков похожи, только что модный хвостик на затылке не завязан.

Пальца в рот не клади.

Воспоют: «Да внидет пред лице Твое молитва моя…» — и отхватят по самый локоть.

У левой зверюги чиновник сигару курил, второй гривой морду каменную окутывал. Вот он возьми и спроси у Федора от душевного благорасположения пополам со скукой: чего мнешься? чего надо? Парень и ответил. Ухмыльнулся чиновник фарфоровыми зубами. Сюртук одернул; пепел на льва стряхнул. Давай свои бумаженции, говорит. Я, мол, товарищ начальника коллегии, разберусь. Полистал наскоро и смеется: ты, парень, передай своим, московским общедоступным — не теми бумагами репутацию поддерживают! Слово в слово передай: не теми. Есть, братец ты мой, такие бумаги…

Запомнил?

Федор кивнул. Что тут запоминать?

Нравишься ты мне, парень, — чиновник дыма клуб сизый выпустил и в том дыму спрятался. Рожа у тебя тупая, да хитрая. Такие рожи от сотворения мира всем нравятся, а мне и подавно. Хочешь, в курьеры возьму? На казенное жалованье? Ну смотри, а то передумаю. Пшел вон!

Федор и пошел.

Вон.

Потому как увиделось парню невпопад: глаза у чиновника, у товарища начальника коллегии, шибко знакомые стали. Моргают часто. Рыжими искрами отблескивают. Точь-в-точь трагик Полицеймако, когда он Федора к себе в любимые ученики зовет. Или девки харьковские, когда лезли глупые тайны поверять, а бабища Зося из вышибал в швейцары перевести норовила.

Теперь этот, с сигарой — в курьеры.

Что им всем, медом намазано?

Эй, Княгиня за левым плечом, Друц-бродяга за плечом правым, ответьте: чего они лезут?

Молчат.

Глядят хитро; не отвечают. Ну и пусть их.

Сам разберусь.

* * *

— Кушать подано-с!

Не глядя, Федор кинул на стол мелочь, россыпью. Зазвенело, покатилось. Но на пол не ссыпалось. Умел был половой, даром что мальчишечка; сгреб-подхватил да и умчался вихрем к другому столику.

Федор знал заранее: не заплатишь вперед — не уйдет. Так и будет маячить напротив, а после хозяина позовет. Не тот вид у парня, чтоб в кредит верить. Такие нажрут на копейку и сбегут, а половому — убыток. Ладно, сам бы на его месте вдвое зорче смотрел. Тем паче еда у них дармовая: расстегаище с рубленым мясом, во всю тарелку — пятнадцать копеек. А ежели пива впридачу спросишь, то от заведения тебе тарелку наваристого бульона к расстегаю подадут.

Это Елпидифор Кириллыч место указал.

Самое актерское место, мол.

Не стал Федор трагику говорить, что чует в себе силу тайную. Что кинет мальчишке в мадаполаме не деньги — горсть ракушек с пляжа, — а мальчишка примет с благодарностью. Кланяться станет. Нет, не стал говорить, не дурак ведь, да и Княгиня строго-настрого велела: язык не распускать!

А еще строже: не шутить эдаких шуток без ее на то дозволения. Иначе рот невидимыми нитками зашьет, а руки в кочерыжки скрутит.

Поверил Княгине Федор.

Не пробовал ослушничать.


…напротив, ближе к набережной, заманивали публику циркачи.

Двое жонглеров кидались булавами и кольцами, старый клоун приставал к детям курортников, а вокруг них ходила по кругу белая лошадь с султаном на голове. В седле корячилась толстомясая девица: то с ногами заберется, выпятится бесстыжими ляжками, то на руки встанет.

Поодаль, на колченогой табуреточке, сидела билетерша: вдруг кто раскошелится. Вдруг захочет прийти вечером в балаган. Вон и пехотный капитан с дамой остановились, глядят — подходите, господа, деньги не деньги, а веселье всегда веселье!

Ну что же вы?.. два билета в партере?

Пожалуйста, господин офицер, пожалуйста…

— Здорово, Федра! — рокотнуло у колен.

Разбилось прибоем о скалы, течет пеной по террасе. Федор скосился вниз. Так и есть: стоит. У балюстрады. С той стороны, внизу; бритая наголо башка светит бильярдным шаром, приглашает щелкнуть.

Стальной Марципан, борец из цирка, мастер силовых номеров.

Еще когда Московский Общедоступный только переехал из Сурожа в Севастополь, Княгиня повела своего ученика в цирк. Для расширения кругозора и приобщения к высокому. Сказала: после театра цирк очень полезен. А чем полезен, не сказала. Федор дивился: шатер до неба! бесстыдницы полуголые по веревкам навроде макаков заморских лазят! клоуны юродствуют! Мужик цилиндр снял, и добро б цилиндр — голову полосатой курве-страхолюдине в пасть засовывает! А ну откусит курва?.. ф-фух, пронесло!

Впервые порадовался Федор Сохач, что не взбрело Рашели на ум не к театру — к цирку пристать. Лучше уж троны сам-на-сам ворочать, чем клыкастого жихоря дразнить. Чихнет сдуру — и прощай, головушка!

И так парень над страстями цирковыми задумался, что половину номера следующего пропустил. Только и очухался, когда его Княгиня взашей на манеж вытолкала. С усмешечкой; с подковырочкой. Оказывается, дядька-шпрехшталмейстер (эка словечко заковырнулось!) желающих вызывал. Вот он, Федька, навроде как желающим объявился.

А дядька этот, шпрех-штал-и так далее — соловьем заливается. Дескать, будет нонеча турнир между чемпионом мира, вселенной и города Урюпинска, Стальным Марципаном, да таким, что хрен раскусишь, и вот этим храбрым господином из публики.

Глядит Федор: вон он, Марципан Стальной. Копия — трагик Полицеймако, если могучему трагику всю его волосню немеряную под ноль обрить. Голова — кость слонячья, ресниц нет, бровей нет, подбородок — выскоблен. Грудь желтая, безволосая, лоснится в вырезе трико. И ручищи лоснятся. И шея бычья.

Тут Федору гирю показывают. Подымай, мол.

Ну, поднял.

Выше подымай, говорят. Над головой.

Ну, поднял над головой. Подержал; на шпреха скосился.

Опустил.

В публике вой, свист, хохот. Кричат: гиря внутри пустая. Один пьяненький мичманишко вымелся на манеж, ухватил гирю, рванул от гонору флотского. Унесли мичманишку. Пуп развязался. А нечего лезть, когда не зовут.

Раньше надо было.

Показывают Федору стальную оглоблю. На концах вместо колес шары чугунные насажены.

Подымай, мол.

Ну, поднял. Сразу над головой, чтоб не приставали больше.

Верти! — показывает шпрех-штал.

Вертанул Федор оглоблю. Да пальцы корявые, на третьем круге не удержал. Грохнулась оглобля, один клоунец-молодец еле отскочить успел, а то б обезножел.

Публика и вовсе разошлась. Одни кричат: «Подсадка! Подсадка!», другие в ладоши хлопают, визжат; третьи на манеж программки зачем-то кидать стали.

Летят программки голубями, машут крылышками.

А Стальной Марципан все на Федора смотрит. Тускло так, тяжело. Уперся взглядом, ровно ладонью. Чего смотришь, Марципан?

Успокоил публику бойкий шпрех-штал; утихомирил. Ткнул в Марципана пальцем, командует Федьке: борись! Нет, мотает Федор головой. Не стану. Хороший человек, в цирке работает, за что я его в ухо?!

Не в ухо, разъясняет шпрех-штал. А по правилам римско-французской благородной борьбы.

Кто кого, значит, на манеж спать уложит.

Ладно, кивает Федор. Уложу. Раз просишь, раз в тебя публика программками из-за меня швыряется — пожалуйста. А Марципан не будь дурак: согнулся, юркнул Федору под мышку и со спины ухватился. Гнет шею; ломит. Так и упасть недолго. Федор и упал. Смотрит: Марципан рядом ба-бах! — и все норовит сверху улечься.

Сковырнул его Федор, выматерился и стал Марципанью пятку к затылку приворачивать.

На всякий случай.

Тут музыка заиграла, бесстыдниц на манеже тьма-тьмущая объявилась, пляшут, обручи вертят, а шпрех-штал ничью в рупор объявил. И Федору за труды курву полосатую подарил.

Не живую; плюшевую.

А назавтра, с утра, смотрит Федор: прогуливается близ сцены Стальной Марципан. Башкой лысой отсвечивает.

Увидел парня — и к нему.

— Как тебя зовут? — спрашивает.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Гляньте в глаза Стальному Марципану! не бойтесь! не укусит. Мирный он, Марципан-то, хоть и Стальной. А в глазах:

…домик.

Маленький, на окраине. Задний двор, с вишнями-грушами, весь бурьянами зарос, по пояс. В бурьянах детские головки мелькают: стукали-пали! я тебя нашел! — в прятки дети играют. Вольготно им, в бурьянах-то…

Зато перед крыльцом — клумбы с георгинами; дорожки проложены, ограда свежим суриком отблескивает. Из дома борщом-зеленцом тянет. Аж слюнки текут, и в животе бурчание образуется.

Пчелы гудят лениво. Солнышко припекает.

Не так, чтоб слишком, а в самый раз…

* * *

— Ну чего, Федра, отдыхаешь?

— Садись, дядь Гриша. Пива выпей. Хошь, закажу? — у меня малость деньжат заначилось…

Стальной Марципан, он же — дядя Гриша, засопел раздумчиво. Оправил вязаную фуфайку, которую носил поверх накрахмаленной сорочки, повинуясь негласной цирковой моде.

И еще подумал.

— Ну, кружечку. Разморит по жарище, а мне публику заманивать. Видал железо? На себе пер; клоуны, гады, отказались… Знаешь, не надо пива. Устал.

Федор глянул: вон, неподалеку от билетерши — груда.

Любой на месте гадов-клоунов отказался бы.

— Видал, дядь Гриша. Сочувствую. Да тебе кружечка, что слону — дробина! Эй, человек!

Через минуту Стальной Марципан обстоятельно взял кружку, доставленную половым, сдул пену. Сделал глоток, другой; поставил пустую кружку на пол террасы, у Федькиных ног.

— Надумал, Федра? — спросил по-дружески.

А вышло вроде отрыжки.

— Не знаю я, дядь Гриша. Чего мне в цирке твоем делать? Как ты, до старости чугуняки таскать да бороться на потеху?

Разговор этот, бесконечный и однообразный, успел осточертеть Федору даже больше, чем беседы с приставучим трагиком. И Марципану он, Федор, пуще пива в жару занадобился! Вот напасть!

Все, пора Княгине жаловаться — пусть отвадит!

— Дурак ты, Федра. Скудоумина. Счастья своего не понимаешь. Одарил тебя бог силушкой, а ты талант — в землю. Говорю: прибивайся ко мне.

— Ну зачем, зачем?!

— А затем. Бороться выучу. С железом работать выучу. В Киеве, в цирке самого папаши Сура, выступать будем. Потом в Гамбург поедем. С атлетами тебя познакомлю, дура-Федра, чемпионом сделаю. Ну?

Еще с первой… нет, со второй встречи, потому что на манеже они не разговаривали — Стальной Марципан звал Федора не иначе как Федрой. То ли шутил, то ли свое подразумевал, тайное. А может, просто нравилось. Парень и не спорил, не обижался. Федра так Федра. Если дяде Грише так лучше — пускай.

Нечто странное являлось Федору Сохачу при звуках этого чужого имени: Федр-р-ра! Лошади скачущие виделись, парнишка раздавленный… баба в сорочке над парнишкой плачет-завывает… И слова удивительные из тумана:

«Я не увижу знаменитой „Федры“ в старинном многоярусном театре…»

Помотал Федор головой.

Ушли лошади, парнишка-бедолага, баба воющая ушла… слова отзвучали.

А дядя Гриша остался.

И зудит, и зудит; атлета из Федры-Федора грозится сделать. Чтоб, значит, по сто рублев за поединок отрывать. Чтоб, значит, по «гамбуржскому счету» всех атлетов в котлетов превращать. Чтоб, значит, трико и панталоны, схваченные у щиколоток кожаными ремнями.

Чтоб славы и почета — вагонами грузить.

Стал Федька мимо смотреть. О своем думать. А ведь встреться ему Стальной Марципан или трагик Полицеймако на год раньше, предложи учебу-работу — ни минуточки б не промедлил. Босиком бы побежал, из Кус-Кренделя да в самый Крым; ноги б опекунам мыл и воду ту пил. Как же: деревенскую орясину-сиротку такие люди облагодетельствовали! ручку, ручку дайте облобызать!..

Княгиня, что ты со мной сделала? Что ты со мной делаешь, Княгиня?! Ведь за полгода наизнанку вывернула! свое клеймо на веки вечные в лоб вожгла! лепишь, как глину!

Что ты со мной делаешь, ничего не делая — а, Княгиня?!

Ответь!


Тут самая пакость и случилась.

Стоял у входа в ближнюю аллейку разносчик. Тростями кизиловыми торговал, подсвечниками из можжевельника, бусами-сережками. Раковины еще полированные были.

А рядом с разносчиком дачник приезжий стоял. Толстячок эдакий, в пенсне. И была на толстячке синяя шелковая косоворотка, кушаком подтянутая, и была на толстячке шляпа из войлока, с широкими полями; и панталоны навыпуск были. Княгиня таких толстячков еще почему-то «социал-демократами» дразнила.

Тоже словцо, почище дядь-гришиной Федры.

Но не в этом дело. И даже не в том, что толстячок к кулону сердоликовому приценивался. И то, что на подпитии изрядном был толстячок — не важно. Другое важно: папиросу он курил. Дорогую; с золотым ярлычком. И так в торговле своей возбудился чрезмерно, что отмахнул рукой, а в руке папироса, а рядом лошадь белая, цирковая, круг заворачивала.

Попала лошади папироска в ноздрю.

Ох, и взвилась коняга, ох, и пошла козырем! Девица толстомясая из седла — прочь, да головой вниз, да запястьем в стремя… застряла намертво. Поволокла ее лошадь. Редко так бывает, что в стремени не ногой, а рукой — да вот бывает.

Метется белая метель вдоль балюстрады, ржет неистово; за метелью циркачка волочится, блажит несусветно.

Трико цветное — в клочья.

Тело нежное — в клочья, о булыжник.

Сам не понял Федор, когда и прыгнул-то через перила. Когда? зачем?! с какой стати?! Только и осталось: Друц-ром из-за плеча правого размахнулся. Отвесил подзатыльник. От того подзатыльника и бросило парня без ума. Вынесло над балюстрадой вороном-раскорякой; швырнуло кулем на лошадиную спину. Весу-то в мамином сыне, Федоре Сохаче, ого-го! Такое быку на холку — не позавидуешь, а тут всего-навсего лошадь, пусть и белая, пусть и ученая вальсы танцевать.

Завалил Федор лошадь на бок.

От балюстрады в другую сторону, чтоб циркачку не подмяло.

Держит; слышит — Друц, иным невидимый, из-за плеча как гаркнет чего-то! как выдаст!..

Лошадь и присмирела. Лежит, боками вздрагивает, уже не ржет — стонет по-ребячьи. А шевелиться — ни-ни. Ровно заморозило, белую.

Льдина, не лошадь.

* * *

Много ли времени прошло, мало ли — кто знает.

Стоит у террасы Федор Сохач. В щеки помадой расцелованный, по плечам ладонями отхлопанный, всеми хвалами вдребезги расхваленный. Тремя билетами дармовыми задобренный. Руки трясутся, губы трясутся, да кто ж это видит?

Никто.

Пора уходить.

И подваливает к Федору Сохачу мелкий такой ромишко, живчик таборный. Седой весь, черный, а рубаха — пламенем. Щеголь, значит.

И жилетка шнуром шита.

— Ай, баро! — ухмыляется беззубо. И дальше, по-своему, по-ромски.

Не-а, показывает Федор руками, ни шиша не понимаю.

— Не понимаешь? — ром мелкий аж скривился от досады. — А кто на кобылку заговор «Мэрава-мэ» клал? Я, что ли?

Не знаю, показывает Федор руками. «Мэрава-мэ»? Заговор «Двух замков»? Нет, не знаю. Может, и ты.

— Ох, баро… — грозит ромишко пальцем костлявым. — Не ври старому Чямбе. Старый Чямба вранье за сто верст чует. Ладно, глядишь — свидимся…

И дальше пошел себе.

Ну, и Федор пошел.

IV. АЗА-АКУЛИНА или ГРАФСКАЯ ДОЧЬ НА ПИРУ

Я хожу почернелый, но не от солнца; встаю в собрании и кричу.

Книга Иова

— …Ты чего, Мишок, льешь без меры? Споить меня задумал?

Он аж взвился:

— Аза, любушка, не греши на меня попусту! Будь это выморозки или мадера заводская — а так ведь и крепости никакой! Да всю бутыль выхлебаешь досуха, и ни в одном глазу!

Как бы не так! У самого глазки-то масляные, мышами в амбаре шныряют! Хоть один, хоть другой; и оба зеленые. Был бы третий, и третий шнырял бы. Совсем как у того душегуба, который тятю моего…

— Врете вы все, юбочники, бабьи угодники! Имелся у меня знакомец, тоже водки подливал! — еле жива осталась! После угощеньица!

А отчего еле жива, это ему знать без надобности.

— Ну ты сравнила: водки! Это ж вино! или у вас в таборе вино в запрете? Как у магометок?!

Ухмыляется, хитрован грушевский.

— Ох, приставучий… наливай. Но чур, не уговаривать! — сколько сама захочу, столько выпью.

— Вот это другой разговор! А ну, покажи молодым-неженатым, как лихие ромки пьют!

Чокаемся.

А вино и взаправду вкуснющее! И в голову не шибает совсем, не в пример водке той клятой, чтоб ей во всех бутылках пусто было! Тут другая история: глотнула раз, другой — и чудится мне… мама моя родная! Будто встал у меня со спины, за левым плечом, дядька Друц. А за плечом правым, но поодаль — Рашелька-Княгиня. Забрали у меня стакан и на двоих расхлебали. Друцу побольше, он мужик тертый, Рашельке — поменьше, на донышке. Им такая бутыль — пустяки, плевое дело, уж я-то знаю!

Ой, ничегошеньки-то я не знаю, рыба-акулька!

Ставлю пустой стакан на стол (даже не заметила, как дно показалось!), а Мишок, рожа хитрая, вновь за бутылью тянется.

Хотела я ему сказать, чтоб бросил эти свои кобелиные штучки: известное дело — сначала напоит до беспамятства, а потом на сеновал потащит… И вдруг душой чую: не напоить ему рыбу-акульку! И не потащить никуда. Свалится парень вчистую, а я своими ногами отсель уйду! И откуда такая уверенность — сама диву даюсь. Никто ведь меня пить не учил, тогда, на заимке, от полстакана водки уж пьянючая была; а вот нынче ведаю доподлинно — обломится у Мишка!

Праздник!

Так что он наливает-радуется, а я ему улыбаюсь, да по сторонам зыркаю. Народишко пьет, веселится, кто-то пляшет, кто-то здравицы орет, других переорать силится; все, как на любой гулянке.

Напротив дяденька смурной примостился. В мундире цивильном, с петличками. Всем весело, а ему скучно. Сухой, длинный, за столом сидит прямо, ровно лесину проглотил; лицо под фуражкой все в складках, жеваное, усы двумя сосульками обвисли. И лениво так в тарелке ковыряет.

Вид такой, вроде как случайно за столом оказался.

Не утерпела я:

— Слышь, Мишок, а это кто — напротив сидит?

— А, это землемер из города, — досадливо машет рукой Мишок. Ясное дело, ему о другом поговорить охота. — Уж четвертый день в Грушевке околачивается, ходит, степь рогаткой меряет. Вадюха все общество в гости позвал — ну, и его за компанию. Вадюха, он знаешь, какой?! Последние штаны проси — отдаст! Душа — как море. Он и на киче такой был, и по жизни…

— А ты что, сидел с ним вместе, на киче-то?

— Ну! — расплывается в щербатой улыбке Мишок. — Кто острогов не топтал, тот жизни не видал! Выпей со мной за волю вольную, Аза-красавица!

Вижу: орлом он себя сизым представляет.

Растопырил крылышки, в ворота не пролезть.

— Свобода — это для рома святое. Грех не выпить, яхонтовый ты мой!

Снова чокаемся, и снова дядька Друц тянется через плечо, отбирает у меня стакан. Половина ему, половина теперь — Рашельке. Поровну. Ну да, Княгине тоже хочется, чего ей там на донышке… Да и мне понравилось. Пожалуй, еще выпью.

А то нам на троих мало будет.

— Тебя-то за какой грех повязали? Арбуз у татар на бахче слямзил?

Мишок глядит на меня свысока.

Губы кривит:

— Еще скажи — кусок хлеба украл. Обижаешь, Аза! Кинул меня один халамидник, так я его на перо поставил. Ну, и пошла мне, мальчишечке, жизнь острожная, осторожная… А там уж с Вадюхой-Сковородкой знакомство свел, он мне и говорит на прогулке: хошь в мою кодлу?..

Мишок вдруг прикусил язык. Воровато огляделся по сторонам; не подслушивают ли? Да кому его пьяный треп нужен? Ну, в кодлу его Вадюха позвал, толку-то! Еще и врет, небось — сам к Вадюхе навязался, прилип репьем!

— Это я так, про кодлу… ерунда это, Аза!.. — мямлит парень и от пущего смущения хлюпает нам по-новой в стаканы. — Давай лучше за него выпьем. За Вадюху, в смысле. Кореша мы с ним, по жизни, не разлей-вода!

Пьем.

Вчетвером.

— Я про кодлу это… ну, сдуру! Кореша мы с ним. Кореша — и все. Поняла? Контрабанду Вадюха гнал, безъакцизку. Взяли его близ Хрустальной бухты, только слам-то он припрятал, обождал тырбанить! — Мишок пьяно хихикает, восторгаясь умом Вадюхи Гаглоева. — А потом амнистия! Ответчик за грехи наши пред Отцом своим ответил, а нам — свобода! Поняла? Свобода, по жизни! Вместе и вышли, со Сковородкой-то. Вадюха, он сызмальства в законе. Соображаешь? А я — при нем теперь. Ты меня держись, Аза, не пропадешь! Со мной, да с Вадюхой, да… Еще по стаканчику?

— А не обопьешься, соколик?

— Я? Нет, я?! да я…

Бутыль трясется в его руке, булькает, захлебываясь, вино разливается по столу кровавой лужей — а я вдруг ловлю взгляд сидящего напротив землемера. Пустой взгляд, оловянный. Как… как у того душегубца на заимке.

Господи! Да сколько ж его вспоминать-то буду?! Забыть бы…

Землемер смотрит на Мишка. Потом на меня. Неторопливо отворачивается, тянется за пучком зелени.

Мы пьем.

Чья-то тяжелая рука опускается на мое плечо.

— Ну ты и хлещешь, девка, — голос добродушный, чуть удивленный. — Ровно бывалый ром-конокрад! Эк мне парня укатала! Ладно, больше не пей, тебе гадать еще. Поглядим, что ты умеешь, кроме как вино стаканами глушить!

Поднимаю глаза, но хозяин дома уже идет дальше. Обходит гостей, останавливаясь возле каждого, чтобы сказать пару слов. Хороший хозяин, о гостях не забывает.

— Эт-то ты меня ук-катала?! — щурится Мишок куда-то мимо. — Да я сам кого хошь… п-по жизни… Айда плясать!

Он валится на меня, пытается облапить, горячо дышит в лицо.

— Ай, спляшем, соколик! Ай, чертям тошно станет!

— Ай, да ну, да ну, данай, драдану-данай!

Это не я.

И не Друц с Рашелькой.

Это Катарина с Лейлой! Ромы своих в обиду никогда не дадут, а я для них своя. Хорошо быть своей! Хоть у ромов, хоть где!..

Мишок, кажись, так и не понял, кто его плясать выволок. А бабы черные завертели парня по очереди, залили двор радугой юбок, забросали звоном монист, под бубны с дудками. Закружили Мишку удалую голову — он и упал посреди двора, башкой мотает.

Хорошо Мишку. До того хорошо, что аж плохо. А поделом! Ишь, удумал: Друцеву любимую крестницу перепить! Сам, небось, и до шестерки не дорос — а туда же! О чем это я? Что за чушь в голову лезет? Опьянела? Да нет, вроде…

— Эй, кто там! Отнесите парня к ручью, пусть отлежится. Дело молодое, сил не рассчитал… А ты, девка, садись-ка со мной рядом. Погадаешь на судьбу.

— Давай, я тебе карты раскину, золотой мой?! — Лейла мигом возникает рядом с Вадюхой. Обнимает смуглой рукой за шею, трется грудью. — У меня глаз хороший, удача легкая, как скажу, так и сбудется!

Это она верно… пусть лучше Лейла.

— Нет, красивая. Хочу, чтоб подруга твоя мне фарт нагадала. Как кличут подругу-то? Аза? Ну, садись, Аза, ромка таборная… Краденая, небось?

— Кто? Я?!

— Ты, ты, кто же еще! Ой, ходили ромы да во чужи хоромы, взяли девку белу прямо с колыбели…

— Врешь ты все, Сковородка!

— Может, и вру…

Краем глаза вижу: четверо грушевцев, среди них и усатый жердяй-землемер, тащат Мишка прочь со двора. К ручью, должно быть. В чувство приводить. Мишок слабо брыкается и несет околесицу.

Ох, не донесет, бриллиантовый.

— Молчишь, белобрысая?

— Так то мамке моей надо спасибо сказать! Мамке, да еще тому графу сильванскому, что полюбил ее пуще жизни!

Это мы вместе с дядькой Друцем сказку придумали. А дальше Друц сказал, что я и сама справлюсь. Мол, недаром язык без костей! Я и справляюсь. Верят, не верят — мне без разницы! Вдругорядь все одно с расспросами никто не лезет!

— А ну-ка, ну-ка! — приподымает бровь Вадюха, отчего его плоское лицо становится похожим не просто на сковородку, а на очень хитрую сковородку.

Это он зря.

Меня ведь зацепи — пойду молоть…

— Да чего тут рассказывать? Что от мамки знаю, то и говорю. Стоял тогда наш табор у Карпатских гор, и зазвал граф один тамошний вольных ромов к себе в замок: петь и плясать для него, да для его гостей. Вот там-то он, этот граф Влад, Дракоци по фамилии, мою мамку и увидал. А она красивая была — спасу нет! Ромы таборные, офицеры, барины-помещики грудами в ноги валились! Только у нее самой в сердце никого не было, не нашла суженого. А граф как увидел ее — прямо ума лишился. Жениться обещал, графиней сделать. А мамка моя рассмеялась ему в лицо, да с табором прочь поехала. Не отступился граф Влад — людей своих послал, выкрали они мамку мою. В замок доставили. Три года она там прожила, меня родила, да и графа крепко полюбить успела, за добро-ласку — ан свобода ромская сильней оказалась. Уехал граф Влад в город Лондон, по делам, а мамка меня на руки и бегом! Вот потому я и белобрысая, в отца. Граф-бедолага, небось, до сих пор нас ищет. Волком на луну воет. Только я к нему в замок жить тоже не пойду, даже если найдет! Как мамка моя!

Вадюха хохотал так, что слезы на глазах выступили.

Ясное дело, не поверил. А я на него совсем не обиделась. Я б тоже, наверное, не поверила!

— Ну и горазда ты врать, девка! Ладно, не хочешь правду говорить — не надо, твое дело. Раскинь-ка лучше карты, на фарт да на судьбу — поглядим, как графская дочь гадать обучена!

Ну, карты-то у меня завсегда с собой: ромка без карт все равно что без юбки. Жаль, гадалка с меня — как с коровы лошадь: сесть на спину сядешь, да далеко ли свезет?

А, джидэ яваса, на мэраса![16]

Тасую колоду, приговариваю, бормочу, как Лейла учила. Что помню, то в голос, что забыла — тихонько, чтоб не разобрать.

— На Десятку Червонную гадать будем, Вадим свет Георгиевич?

Само вырвалось. Вот ведь дура языкатая! Ну какая он Десятка, какая Червонная? Учили же: Король Пиковый, а я… Но только смотрю на него — и вижу: Десятка Червей, и никак иначе! А за плечом левым Друц стоит, кивает одобрительно. И Рашелька — правее да подальше — улыбается. Подбадривает: мол, все правильно говоришь, рыба-акулька!

Уставился на меня Вадюха, будто впервые углядел — и тоже кивает. Молча. Валяй, значит, графская дочь, на Десятку Червонную. Даже не спросил: почему такую карту выбрала?

Неужто знал?

Неужто его на Десятку гадать и надо?

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Поглядите в хитрые раскосые глаза Вадюхи Сковородки. Поглядели? Ну и как? увидели:

…что-то.

Плещется. Вроде, море, как у Мишка-крестничка, без конца без краю. Лодка под косым парусом к горизонту уходит, чайки кричат… Или не море там плещется? Степь ковыльная волнами ходит, цветами пестрит, в небе ястреб кружит, а к горизонту вместо лодки — всадник на гнедом жеребце мчится.

Или… нет, не разобрать.

Только ширь — без конца, без краю…

* * *

Ладно, раскидываю карты. Колода-то у меня крапленая, Катариной подломанная, я картами только для виду туда-сюда елозила. Ромы научили: сули человеку добро с удачей — он тогда с деньгами веселей расстается.

Поначалу масть в масть шло: дом казенный у Вадюхи за спиной остался (оно и по правде так, вот ведь удачно выпало!), и дорога с другом верным на родину привела (это Мишок, что ли, «друг верный»?!)… Тут десятка крестовая и вывернулась гадюкой, будь она неладна! Я ее рукавом, рукавом, вбок — а Вадюха заметил.

Вернул, куда положено.

— Нет уж, — щекой дергает. — Говори, как есть, мне от тебя подарков не надо. Если расклад гнилой — хочу наперед знать. Ты говори, говори, Аза. Не бойся.

Ну, я и сказала.

Лучше б молчала!

— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая…

Карты сами ложились на стол, между тарелками, и слова тоже вылетали сами, осами из дупла, вылетали и жалили, жалили, жалили… насмерть.

— И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…

Да что ж это я ему сулю, дура несчастная?!!

Осеклась, рот захлопнула, чуть язык проклятый не откусила. Вот сейчас как разгневается Вадюха-Сковородка на болтовню мою паскудную… А он все не гневается. Все смотрит, вроде и не на меня — а сквозь, будто Друца с Рашелькой у меня за спиной увидал; и такой меня страх взял, что холодом враз пробрало, мурашками вся покрылась.

Не заметила поначалу: когда хозяин дома на бок валиться стал.

Кулем крупяным.

Неужто тоже вина перепил, как Мишок?!

Мужик какой-то, из гостей, видать, в лад подумал. Подхватил за плечи, встряхнул:

— Ты чего, Вадюха? лишнего хватил?

А тот вдруг как задергается! ровно припадочный!

Посинел весь, пена изо рта, глаза белым-белы, безумные. Рычит волком в западне, бьется; гости из-за стола повыскакивали, кинулись на помощь, а у меня в голове одно гремит, погребальным колоколом:

«Ждет тебя, сокол ясный, беда близкая; и твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется…»

Хасиям![17]

Напророчила, дуреха!

И еще отчего-то Друц вспомнился. Как он медведиху уговаривал, а потом вот так же на земле дергался, пеной исходил, синий весь, глаза выпучил…

— Уходим, Аза! Быстро!

Даже карты забрать не успела. Катарина меня за локоть — и к воротам. Детей во дворе и след простыл, а за нами Лейла прочь спешит-торопится.

Позади вопль стоголосый:

— Сглазили, стервы! Держи их, сучек! Вот ужо ребра пересчитаем ведьмам!

И поверх — дикий, звериный рев:

— Не сметь! Пусть идут! То не их вина…

Очухался-таки Вадюха, спасибо ему!


Что ж это я тебе нагадала, сокол?!

* * *

По селу шли быстро, хотя и не бежали; то и дело оглядывались — не опомнятся ли грушевцы? Не погонятся ли? Сгоряча и наплевать на Вадюхины слова могут: такой случай ведьм-ромок проучить!

Однако, слава богу, пронесло. Не погнались.

Уже на околице Катарина обернулась ко мне:

— Как карты легли, Аза?

И не видела, а почуяла: пала тень на плетень!

— Да хотела как обычно — счастья, удачи, жену молодую, денег побольше… Сама знаешь, чего положено. Сперва так и падало — само, представляешь? А потом… потом десятка крестовая, черт бы ее побрал! Беда близкая. Я едва сказала — а он…

— Ой, глаз у тебя, Аза! Ой, глаз! У бабки моей, говорят, такой был!

Лейла рядом идет; губы кусает. Она-то, Лейла, из сэрвов, а сэрвы на гадание страсть злые: что надо, видят, и что не надо, тоже видят. Мне Друц рассказывал — он хоть сам из ловарей[18] родом, да знает. Ревнует Лейла к моему глазу; по-доброму, чистой завистью, нет в ней зла.

А дети давно вперед убежали. Они-то первые и углядели.

Гляжу: назад, к нам несутся.

И галдят — ну точно глухари на токовище:

— Мертвяк! Джя, джя! Утопленник там!

Они по-ромски орут, только мне уж давно без разницы — по-каковски. Иногда даже самой дивно! А того удивительней: где тут утопиться-то можно, в степи?!

Небось, шавят, пострелята!

Глядь, за холмом — низинка, ручей плещется. Мы, когда сюда шли, не заметили. По берегу трава сочная, кусты ветки в воду свесили — и белеет там, меж кустами.

Сердце у меня зашлось, и ноги враз идти отказались. А потом сами туда, к ручью понесли.

Он там и лежал, Михаил-Мишок.

Вроде как спал. Вот только не спят люди лицом в воде.

Лежит, не шевелится; кудри буйные ручей полощет, гладит, последней лаской ласкает. Что ж ты так, Миша?! Протрезвился, значит?

Навсегда протрезвился.

Хотела вытащить — может, жив еще, может, откачаем? — да Лейла с Катариной не дали. Прочь потащили, шепчут в оба уха:

— Не помочь ему! мертвый он! пошли отсюда, Аза!

— Увидят — на нас свалят! живыми не отпустят!

— Пошли, пошли! не надо смотреть! не оглядывайся!

А я все равно оглядываюсь. Жаль, видно плохо, туманом застит. И понимаю: не туман это. Я это ревьмя реву; слезы глаза туманят.

Остановилась, зажала плач в кулак. Слезы рукавом отерла. Глянула назад в последний раз, словно прощаясь — и вижу: далеко по степи человек прочь уходит. Ноги, как ходули, сам на цаплю похож…

Землемер!

Точно, землемер… он, кажется, так обратно во двор и не вернулся.

Тут смешалось все в голове: Вадюха в корчах бьется, пеной исходит, потом мертвое Мишкино лицо привиделось — багровое, с глазами выпученными; а позади землемер, смотрит оловянными пуговицами; и над всем этим — голос.

Вроде мой, а вроде и не мой:

— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая. И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…

* * *

Потом была ночь среди дня.

V. ФЕДОР СОХАЧ или ЖАНДАРМЫ ТОЖЕ ПЛЯШУТ

Поднялись высоко, — и вот, нет их; падают и умирают, как и все, и, как верхушки колосьев, срезываются.

Книга Иова

Раньше здесь было татарское заведение.

Фамилия прежних владельцев забылась — Демиркаевы? Кемирдаевы? Миркадаевы?! — но старожилы по сей день облизывались, вспоминая жирную дымламу бабушки Фатимы. Вот уж чем заведение славилось меж людьми! — объедение! Баранье жаркое с обилием овощей, оно исходило душистым паром и до той степени тонуло в пряной, наваристой подливе, что казалось супом. Ели дымламу ложками из магнолии, предварительно завесив грудь платком; и легкое вино уходило под нее в невероятном количестве.

Следующие хозяева переделали заведение по-своему. Новые времена, новые веяния. В меню объявилось заковыристое с вензелюшками: «Филе портюгез… беф-бруи… пудинг дипломат…» Но святая дымлама осталась-таки последним, несокрушимым бастионом прошлого, этаким Константиновским равелином, стыдливо превратясь для гурманов в «жаркое по-татарски». И еще остались по краям зала, в ковровых нишах, низкие столики, обложенные вместо стульев дощатыми нарами.

Поверх нар тоже стелились ковры — для любителей экзотики.

Сегодня заведение, многажды переходившее из рук в руки, называлось почему-то «Пятый Вавилон». И являл собой этот Вавилон, пятый или какой еще, чудовищное смешение божьего дара с яичницей: бледнолицые дачники легко соседствовали с виноделами из Инкермана, баранья дымлама — с кулебякой о дюжине слоев (от рубленой налимьей печенки до куропаток с кальвиль-яблоком! заказывали за сутки!). А обслуга, ничтоже сумняшеся, носила кто татарский халат, кто фрак с ласточкиным хвостом, а кто и просто белую рубаху, кушак да бумажник-лопатошник за тем кушаком.

За то и любили.

Эй, милейший!.. и еще — пальцами прищелкнуть.

Для форсу.

* * *

…Федор кивнул швейцару и, медленно пройдя меж пьяными, пересек зал.

Вот и дверь на кухню.

У двери пустовал столик для работников «Пятого Вавилона». Федору всегда разрешали садиться за этот столик — по причинам, о коих частью уже говорилось, а частью будет сказано позже — и добродушные поварихи тихонько подкармливали вечно голодного парня. Иногда рядом останавливался старший официант, Каракалпакер Огюст Модестович, милейшей души человек. Приглаживал набриолиненные волосы, деликатно чихал, тишины ради зажав ноздри двумя пальцами, и приглашал Федора пойти к ним швейцаром. Дескать, рост… стать изрядная… возьмешь булаву — ну чистый Навуходоносор!

Счастья своего не понимаешь, голубчик?!

Федор отговаривался всякой чепухой.

На маленькой эстраде, у фортепиано с витыми канделябрами, сидела певица. Нервные пальцы поглаживали клавиатуру легко, с пустой лаской, будто спину любимой кошки; взгляд певицы туманился грустью.

Струилось по залу тихим огнем:

— И жизнь не прошла, и сирень не опала,

И воздух весною пьянит, как всегда,

И в вечере плещется млечность опала,

Но где-то — беда…

Смолкали дачники. Прекращали свои вечные, как суета сует, разговоры о многочисленных хворях-болезнях. О целебных свойствах раннего кизила и амулетов из халцедона. О политике. Об искусстве. О племяннице Грушеньке, которую замуж не берут, а если и берут, то фармазоны всякие.

Понуро клали головы на кулаки инкерманские виноделы. Глаза жмурили. Забывали о ценах на ординарный шато-икем и золотистый токай. О поставках. О безруких скотах-подмастерьях. Об акцизе; о контрабанде забывали тоже.

Все тише сновали меж столами официанты. Двумя пальцами несли подносы: не звякнуть бы! не сбить!

Утих Вавилон.

— Огнем на плясунье сверкают мониста,

Шалеет рука на гитарных ладах,

Дороге вовек не бывать каменистой,

Но где-то — беда…

На эстраде, вокруг эстрады, прямо на полу, застелив его буйным разноцветьем юбок и шаровар, расселся «Яшкин хор». Знаменитейший. Ай, чявалэ! — знать, не нашлось сегодня богатого кутежа, куда б звали вас, черноголовые! Ну и ладно. Сам Яшка, ром исполинского роста, в чьих руках гитара казалась смешной детской забавкой, притулился у края, седеющей копной волос — к ногам певицы.

Плакал старый бродяга.

Катились слезы, застревали в морщинах.

— Как прежде, наотмашь, как раньше, азартно,

Продам, и куплю, и по-новой продам!

Мерцает слюда на изломе базальта,

Но где-то — беда…

Федор смотрел, как Княгиня мельком, походя берет публику за горло, и понимал: мастерица. Умеет. Скорее всего, ничем из мажьих штучек она сейчас не пользовалась, просто пела ни для кого, и в этом уже пряталось свое волшебство. Возможно, стократ древнейшее, нежели любое иное «эфирное воздействие». Даже самому Федору вдруг остро захотелось грохнуть кулаком по столу, выкрикнуть что-то вроде «Эх! однова живем!» — и пустить слезу.

А грохнуть — не получалось.

В театре Рашель играла кого скажут — дуэний, наперсниц для героинь, комических старух — мгновенно вписываясь в предложенную роль. Казалось, она знает напамять любой репертуар, не прибегая к помощи суфлера. Но чаще она проводила вечера здесь, в «Пятом Вавилоне». Как в Ялте, Суроже, как в Симферополе; везде находились свои Вавилоны, готовые платить за привлечение клиентов. Отцы-основатели Московского Общедоступного не возражали. Им шла чистая десятина от выручки певицы, что для кассы было много полезнее участия Рашели (да, да, помним! — Розалии Самуиловны!) в спектаклях; и единственным темным пятном для гениев были возможные сплетни. Гибель репутации. «Как, актриса Общедоступного поет в кабаках? нет, правда?!»

Княгиня твердо пообещала, что сплетен не будет.

Их и не было.

Зато Федора бесплатно кормили в «Вавилоне».

— Еще не остыло, не вымерзло счастье,

И кровь не вскипела на остром ноже;

Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..

Но где-то — уже.

Раскатилась монетками последняя капель. Стихла. Зашевелились дачники, опомнились виноделы; утер щеку матерый Яшка-ром.

Стали челюсти жевать.

Стали губы лобызаться с бокалами.

А Княгиня спустилась с эстрады; потрепала мимоходом Яшку по кудрям, будто дитя малое; рядом с Федором села. «Ручку-с! ручку поцеловать!» — сунулся было вертлявый господинчик, но ткнулся лицом в ответный взгляд и ввинтился обратно в компанию.

Радостный, будто и впрямь чмокнуть довелось.

Даже астра в петлице по-новой расцвела.

Ни о чем спросила Княгиня. Воды выпила из высокого стакана. Ни о чем ответил Федор. Помолчал; подумал. Рассказал об угрозе цензорской проверки. Рассказал, как бегал по второму разу к товарищу начальника коллегии, к участливому чиновнику. Как правильные бумаги относил, в конверте. Как пиво после со Стальным Марципаном пил.

Про белую лошадь рассказывать не стал.

Ну ее совсем.

И Чямбу липучего, с его подковырками ромскими — тоже.

Вместо этого принялся на Княгиню смотреть. Как она воду с пузырьками пьет; меленькими глоточками. Аж в носу щиплет. Налей в стакан вина бургонского или шустовского коньячища, столь любимого трагиком Полицеймако — лучше не будет.

— Знаешь, — не хотел спрашивать, а само спросилось. — Может, пусть так оно дальше и будет?

— Что? — спросила Княгиня.

— Все. Ну, ты меня ничему не учишь, просто ездим… живем. По-настоящему. Давай и дальше так. Хорошо ведь? Безопасно; весело. Хочешь, я на тебе женюсь? Ну и что, что ты старая?.. а я возьму и женюсь.

— Погляди на меня, дурачок, — тихо сказала Княгиня.

Федор поглядел. Сидит напротив женщина без возраста, стакан в руках тонких вертит. Каштановые волосы давно отросли, как положено. Падают на плечи, завиваются на концах. Одиноко блестит заколка из серебра, с крохотным сапфиром посередине. Ну, глаза — мало таких глаз. Ну, скулы высокие, ну, рот тверже обычного.

Ну, колечко на среднем пальце: тюльпан-цветок, стебель вкруговую.

А стакан выше приподнялся. Просвечивает лицо Княгини сквозь стекло. Дробится гранями, сверкает. И мнится: было прежнее лицо, да сплыло, иным сделалось. Волшебным. И стакан волшебный: не вино в нем, не вода — лицо Рашки-Княгини.

Раз увидишь — в ноги падешь.

Стакан в сейф запрешь, станешь из него росу утреннюю по набольшим праздникам пить.

Что за чудо?!

А стакан уже зеленой изморозью взялся. Пламенем горит. И фиалками откуда-то пахнет. И не ладонь вокруг стекла — две ладони, спаянные намертво. Две ли? четыре? сон ли?

Знает Федор: не сон.

Отвернулся.

— Видишь, — невпопад говорит Княгиня; губы шевелятся, а слова легкие-легкие, никому чужому не услыхать. — Не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие — они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом — меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?

Кивнул Федор.

Ведь зовут.

— Время надобно, Феденька. Пока я в тебя войду, да тобой сделаюсь. Совсем тобой, до конца. Я и еще — Друц. Чудно у нас дело сложилось, Феденька, тебе и не понять сейчас, насколько чудно… Ты только убегать от меня не вздумай! Понял?

— Почему?

Странная штука: убегать-то и не собирался, а все равно спросил. На всякий случай, что ли?

Опустила Княгиня стакан на стол.

— Потому, Феденька, что не учу я тебя ничему. Сам ведь сказал. Сам и учишься; сам, да не сам. Режется из тебя, дубины-чурбана, скрипка драгоценная: деки, гриф, завитушки по бокам. Льется в тебя, как в стакан этот; скоро, не скоро, а будет полон. Так что не бегай — неполным, недорезанным.

Стало железным лицо напротив.

Ледяным стало.

— Можешь не успеть, мил-друг Феденька.

— Чего не успеть-то?

— Обратно добежать, — сказала.

И почти сразу, превратив железо в нежнейший пух, по-детски просияв взглядом, трепетным, запредельным шепотом:

— Господи! Да неужто и я таким ребенком была?! Когда? где? было ли?!

Сама себе ответила:

— Было. Прошло. Ты смотри, Феденька, не проклинай меня, если что… Do you understand, my dear prince?

— Yes, I do, — машинально отозвался Федор, истово силясь понять совсем другое: что же все-таки ему понятно, раз ответил?!

Что?

Отчего сердце зашлось сладкой, страшной дробью?

— And seem a saint, when most I play the devil. And seem a saint, my princess…

— Правильно. Молодцом, — улыбнулась Княгиня; и повторила сказанное Федором, превращая слова в слова. — «Кажусь святым, роль дьявола играя…» Старый, добрый Ричард Третий! Как вовремя… Ты только, Феденька, не морщь лоб. Не спеши понимать. Понимание, дружок, — это Закон. И обратной дороги нет. С каждым новым пониманием мы перестаем быть прежними; меняемся навсегда. Нравится тебе это, нет ли — выбор сделан, а торопиться ни к чему.

Вот тут и раздался на улице грохот многих колес-копыт, а следом — крики.

* * *

— Яшка! Сукин ты сын! Вот ты где!

— Хозяин! Шампанского!

— Всем шампанского! Новосветского, абрау-дюрсо! За мой счет!

— Яков, гулящая душа! Дай, дай расцелую! Пой мне, Яков! пляши! вынь душу!..

Первым в «Пятый Вавилон» ворвался гигант в черном сюртуке. Пенсне то и дело сваливалось с его могучего носа, повисая на цепочке; седеющая копна волос тряслась мелкой дрожью. Гигант мигом облапил Яшку-рома, и два великана закружились по залу, тиская друг друга, хрустя костями и выкрикивая приветствия.

Этого гостя знали все. Извозчики звали его «Диким Барином», челядь в крымских и кавказских имениях — «вась-сиясь», коверкая титулование; легкие на язык татары подвесили кличку Аслан-Дели, что значило «Безумный Лев»; а лощеные завсегдатаи Английского клуба всегда держали наготове пустое кресло для князя Льва Голицына.

Это он, «вась-сиясь», открыл в Москве, рядом с генерал-губернаторским домом, магазинчик, где продавали прекрасное вино по двадцать пять копеек за бутылку.

Это он, Дикий Барин, на спор с записным пьяницей Скуратовым велел вылить наземь полную бочку хереса только потому, что привереде-Скуратову вино отдавало мокрой кожей, а самому князю — мокрой медью. По слухам, на дне бочки обнаружился медный то ли крестик, то ли ключ от погреба, подвешенный на кожаный гайтан — побрякушку черт знает когда утопил один из рабочих; и спорщики угомонились, крайне довольные друг другом.

Это он, Безумный Лев, укрыл у себя раненых студентов после разгона казаками университетской демонстрации, а когда за бунтарями явились — споил вдрабадан и студентов, и полицию, и всю улицу, назвал себя именинником, остальных — гостями, чем спас молодежь от судебного разбирательства.

Это он, Лев Голицын, никогда не пил водки.

И даже требовал ее повсеместного запрещения со всей широтой своей необъятной души.

— Жги, Яшка! Пой! Пляши!..

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Не глаза у князя Голицына — две чаши вина искрометного сверкают. Тут и с одной-то захмелеешь, а с двух… Но если нырнуть в эти чаши, сразу в обе, без оглядки, положившись на русский «авось» — то на дне:

…старичок.

Сидит на песчаном пригорке близ залива. Маленький, морщинистый, в потертом черном сюртуке и зауженных брючках. Хитро щурится на чаек, на солнце — устал старичок, присел отдохнуть. Здесь другое: понимаешь вдруг, что не очень-то он стар, и не очень-то устал! вот сейчас потянется всем телом — и треснет сюртучок, высунутся из расползающихся рукавов львиные лапищи!

Дрожать заливу от торжествующего рыка!

* * *

Под гомон хора «К нам приехал наш любимый…» в залу вваливались остальные гуляки. Толстобрюхий старик с бородой, расчесанной надвое крыльями («Кашперов! сахарозаводчик Кашперов!» — зашептались у столов), следом жандармский ротмистр — длинный, сухопарый, пьяный до той степени, что казался трезвым; стайка актрис, среди которых Федор заметил двоих тощеньких инженю из Московского Общедоступного; еще один жандарм, на сей раз унтер-офицер — опекая подгулявшего ротмистра с заботливостью родной маменьки… троица смазливых личностей, упавших на хвост буйному князю… какие-то шумные ромалэ с гитарами и бубнами, подобранные явно по пути, на бульваре, за неимением Яшки и его людей…

Федор даже не очень удивился, признав в ближайшей обладательнице бубна подругу-Акулину, а в лихом гитаристе, мигом затесавшемся в Яшкин хор — Друца.

Раз пришли, значит, надо.

День сегодня такой… хотя где там день — ночь на дворе.

Обслуга вавилонская сбилась с ног, усаживая знатную толпу гостей — редко в заведение являлись птицы такого полета. Какое редко! почитай, никогда! Хлопали пробки, пена вовсю лилась на скатерти, на брюки, на юбки дам, на пол; крики мало-помалу стихали, и радостный вопль князя Голицына прозвучал уже в относительной тишине, насколько вообще тишина может быть свойственна «Пятому Вавилону»:

— Розалия Самуиловна! Просим! Я слышал вас в Ялте!.. просим!

— Просим! Голубушка, сыграйте для нас! — подхватили отовсюду.

Княгиня молча встала, поклонилась и без возражений прошла на эстраду. Села к инструменту, под уважительно смолкший трезвон бубнов. Придавила носком туфельки педаль. Тронула клавиши самыми кончиками пальцев; отдернула, будто обожглась. Снова тронула, тайно спросив без слов: остыли? не станете вредничать? Почти сразу рядом оказался Друц: припал невзначай на колено, расплескал струну за струной речными перекатами.

Остудил слоновую кость под нежными пальцами Княгини.

Требовательней вскрикнули клавиши. Злее. И успокоились, когда гитара вкрадчиво, с мольбой, о прощеньи запела.

Так и пошли двухголосьем: вопрос-ответ, обида-мольба.

Федор слушал их дуэт и замечал — нервничают. Оба. Поглядывают на крайний столик у входа, туда, где между инженюшками-потаскушками сияет серебром пуговиц, по шесть в ряд, лазоревый мундир ротмистра-жандарма. Да и сам Федор, признаться, отродясь не видал таких попугайских мундиров: яркая выпушка по обшлагам и борту, вместо пояса — серебристый кушак с кистями.

Воротничок алым сукном подбит.

Празднично, да не по-ромски, когда цвет на цвет лезет и цветом прихватывает. «По-государственному празднично», — подумалось невзначай. И еще: тянет от ротмистра небывалым холодком.

Куртку бы накинуть, согреться, да нет с собой куртки.

А фортепиано с гитарой все вели свою тайную беседу, и все поглядывали на ротмистра искоса Друц с Княгиней. Как мыши в амбаре: крадут зернышки и на спящего котища зыркают. Крадут и зыркают. А вдруг очнется? прыгнет?! а воровать-то надо! хочешь, не хочешь — надо!

Откинулся Федор на спинку стула. Смежил веки; расслабился. Тут музыка в него и вошла по-настоящему. Спустились с эстрады таборный ром и женщина без возраста, встали неслышно-невидимо за плечами: за правым, за левым. Для всех они там, на эстраде; для Федора Сохача — и там, и здесь. Слышится-видится парню и вовсе чудное: звенит гитара — о селе Грушевка звенит, о лихой пьянке у Сковородки-контрабандиста ведет ритмом, о мальчишечке утопленном ли, утонувшем ли по пьяни с лада на лад перескакивает. А тяжелый аккорд фортепианный то спросит басом, то отступит удивленно, то рыбака незнакомого капелью распишет, и бурчит рыбак глупости: «Передать велели… за новым столом под туза сперва ходят…»

Под какого туза?

Что за мальчишечка утоп? что за рыбак являлся?!

Сидит Федор, глаза закрыл; под нос себе тихую мелодийку в унисон мурлычет. Вроде как подпевает. Эй, вы-двое! — подпевает. Хватит секретничать! — подпевает. Ничего не пойму! — подпевает.

И не надо! — отвечают ему дуэтом.

Ответили и замолчали.

Захлопали пьяные в ладоши. Если кто трезвый был — тоже захлопал. А князь Лев кулачищем пудовым по столешнице от полноты чувств ударил. Пришлось посуду с пола собирать; ну да это пустяки. Бывает. Ромалэ горланят, бренчат, трезвонят, ромки по залу разбежались, цветами по лугу. Вкруг гостей вьются. Одна и к Федору прицепилась репьем: хорош парень по всем статьям, а что карман пуст, так любви не прикажешь!

— Эй, красивый, — смеется белозубо, — позолоти ручку!

И уже тише, шепотом:

— Видал жандарма?

— Видал, — отвечает Федор Акульке. Все равно рядом никого нет, не подслушают. — Аж двоих видал. Вона шампань хлещут: ротмистр-гость и при нем унтер, вроде дядьки. А что?

Смеется Акулька, а в глазах — страх. Болотной трясиной разлегся, топит в себе. Чавкает. Вольготно страху. Смейся, девка! — я-то здесь, страшный страх, никуда не делся, никуда не денусь!..

Взяла Акулька парня за руку, водит пальцем по ладони мозолистой.

Гадает, значит.

— Землемер это, из Грушевки, — гадает. — Который ротмистр. Похож, спасу нет! Я его на пьянке сельской видела, а потом в степи, когда от Мишка мертвенького прочь бежала.

Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять.

— Уверена?

— Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?!

Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная.

Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал.

Застеснялся.

— Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, — Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. — И после, в городе, когда ихние пролетки увидала. Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может. Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? — может, я умом рехнулась?

И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так… Глянул по-новой на ротмистра. В самое лицо.

Закаменел от увиденного.

Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется. Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет.

Оттого и дергает лицо нервным тиком.

Оттого и желваки на высоких скулах катаются.

Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом.

Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест. Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся.

— Яшка! рви! в клочья! — закричал.

Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном — жандармский ротмистр пляшет.

Облавной.

Краса и гордость Третьего отделения.

— Яшка! жги!..

Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют.

Пляшет ротмистр.

Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:

— Еще не остыло, не вымерзло счастье,

И кровь не вскипела на остром ноже;

Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..

Но где-то — уже.

Уже.

Нет ротмистра в круговерти.

Рухнул, красивый.

* * *

Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, «Давай!» — орал; еще били в бубны, рвали струны — а парень возле ротмистра на коленки пал.

Ведь видно же: не от хмеля человека влет сбило!.. почему пляшут? почему смеются? не понимают?!

Гнуло ротмистра; корежило. Пот по лбу градом — ледяной, крупными бусинами. Левый глаз подмигивает, правый заморозило, нижнее веко к верхнему створками раковины прижалось. Усы дыбом, губы плюются грязной пеной.

— Отойдите! — кричит Федор. — Воздуху дайте!

Рвет крючки на воротнике жандармском. Алое сукно изнутри живым мясом светится, будто рану взрезали.

Изломало тут ротмистра не по-человечьи. Силы Федору не занимать, да и у него не вышло скрутить припадочного. Вцепились две ручищи парню в горло. Не душат; держат.

Бьется внизу ротмистр рыбой-белугой.

— Ты кто?! — пена с губ в морду Федькину хлещет. — Кто ты?!

— Никто! — огрызается парень. — Эй, помогите!

Улыбнулись губы.

Уперся левый глаз Федьке за спину; мигает.

— Никто? Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..

И обмяк ротмистр. Открылись оба глаза настежь: пуговицы, не пуговицы, но и не глаза. Пустышки. Был человек, нет человека, и сразу ясно — никогда не будет больше.

— Он пьян? болен? — растерянно спросил парень, глядя в лицо бывшего человека.

— Он сошел с ума, — ответили из-за левого плеча.

Обернулся Федор: Княгиня.

Стоит.

На самом деле.

И вдвое страшнее парню стало, чем тогда, когда на его руках человек человеком быть перестал.

Потому что впервые он видел Княгиню растерянной.

— Знай же, Никто… — пробормотал парень, чувствуя: бежит по спине ужас, щекочет холодными струйками. — Съеден будешь… самый, значит, последний… Чего это он?

— Это сказал циклоп Одиссею, — Княгиня обвела взглядом зал, и тишина наступала там, куда падал этот взгляд.

Мертвая тишина.

— Это циклоп так сказал, Феденька. А к чему сейчас сказано — бог весть. Случайно, должно быть.

По Княгине было заметно: врет.

Не случайно.

КРУГ ВТОРОЙЛЕТАЛ СОКОЛ, ЛЕТАЛ ЯСНЫЙ

— Бей магов, спасай Киммерию!

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Разделочный нож проворно сновал туда-сюда.

Будто об оселок затачивался. Только вместо оселка сейчас было пятнисто-полосатое тело скумбрии: жирной, сентябрьской. Острое (глянь — обрежешься!) лезвие раздевало рыбу с расторопностью похотливого ловеласа или, если угодно, садиста-хирурга Голубых, знаменитого маньяка, коего повесили в Ростове прошлым летом. Сперва тонкие ломтики кожицы с внешним, темно-лиловым мясом, затем нежнейшее филе, со спины, с бочков, до самого хребта…

Впервые занятие, привычное, как навес из лоз над головой, не доставляло тетушке Деметре удовольствия. Раздражало. Томило. Напоминало о страшном, небывалом, о чем не то что думать — знать не хочется.

А как не знать?

Вздохнув, старая женщина бросила рыбий хребет с головой и хвостом в корзинку. Потянулась за следующей рыбой. Скумбрия чуть не выскользнула из пальцев, но не выскользнула все-таки. И пошла раздеваться — раз-два, падай, ломтики!

Где-то, очень далеко от Балаклавы, настолько далеко, что они казались миражами из глупой сказки, стояли банковские учреждения — разные, многочисленные, никогда не виданные тетушкой Деметрой. Там, ножом над самой жирной в мире рыбой, сновали деловитые клерки, которых тетушка Деметра также никогда в своей жизни не видела. Клерки потели, пачкая белые рубашки, и ежеминутно оправляли галстуки. А еще они очень часто произносили волшебное слово «счет», похожее на раздувшийся от водянки пузырь, готовый в каждую минуту лопнуть. В этих пузырях, радужными сполохами, переливались деньги.

Много денег, и их старая женщина никогда не видела, как банковские учреждения, клерков и счета, похожие на пузыри.

Ей не надо было ничего видеть.

Это были ее деньги.

Но вместо них тетушка Деметра видела сны.

Она знала, что богата. Неизмеримо, чудовищно богата. За ее сны платили с избытком — за сны, за одно-два слова, брошенных вскользь, за предостережение или легкий кивок. Несмотря на то, что она ни разу не попадалась в лапы облавных жандармов и ни разу не дышала острожной гнилью. Вернее, за это платили дополнительно. Даже зная, что старой (некогда молодой, затем — пожилой…) женщине деньги не нужны.

Она разделывает скумбрию, и счастлива этой скумбрией, сентябрьской, жирной; этим небом — сентябрьским, пронзительно-синим; этими терпкими запахами подступающей осени и маринада в жестяном тазу.

Рецепт маринада был ее тайной гордостью. Много, очень много сахара, много корицы, мускатного ореха и гвоздики, очень мало соли и никакого уксуса. Ну и еще несколько мелких подробностей, о которых вам знать не следует. Ломтики строганины вымачивались под гнетом, и еще не родился на белом свете человек, который не выпил бы под них бутылку-другую крепких выморозков, захлебываясь слюной и восхваляя мастерство тетушки Деметры. Как делали это три поколения балаклавцев; как делал это один забавный бездельник-дачник, утверждающий, что он писатель, и умолявший тетушку Деметру звать его просто Сашкой.

Это грело душу.

А деньги?.. ну зачем ей деньги?

Она брала только пряности для маринада, не в силах отказаться; и то в самую меру.

Старая женщина подняла голову. Напротив, перед ведром с рыбой и такой же корзинкой для костей, сидела Елена. Для других — Елена Костандис, одинокая горемыка, ни мужа, ни семьи, коротает время со старухой, и больше здесь не о чем говорить.

Это для других, как и должно быть.

Тетушка Деметра знала: Елена скоро выйдет в Закон. Может быть, пройдет месяц. Может быть, два. До Нового года — наверняка. И тогда Елена уедет работать. К контрабандистам в Одессу. Или в ялтинский игорный дом. Но скорее всего — в Симферополь, на ипподром.

Да, скорее всего.

От симферопольцев до конца недели должны были явиться гонцы; явиться и получить согласие. Старая женщина готовилась отправить с ними Елену, а новую ученицу она подобрала себе еще полтора года назад. Та ждала; и будет ждать, сколько надо.

Елена напротив тоже подняла голову, коротко кивнула и снова принялась за скумбрию. Им давно не нужны были слова, чтобы разговаривать между собой. Не как матери со взрослой, любимой дочерью. Не как подругам, встречающимся каждый день.

Как Тузу Крестовому с ученицей, на днях выходящей в Закон.

Кто знает — поймет.

Впервые за долгую жизнь тетушка Деметра была близка к тому, чтобы проклясть свой страшный и сладостный дар. Ибо сны Елены были ей доступны по сей день, как свои собственные. И вот уже почти месяц там, в этих прозрачных снах, кричали сумасшедшие чайки и осыпь медленно ползла со склона.

А видений — не было.

Слепота.

Иная слепота, чем случается при умирании дара. Совсем иная; и умирание — совсем иное.

Судьба высказалась совершенно однозначно, и Туз Крестовый с ученицей поняли судьбу без слов. Вот только — когда? завтра? через год? через двадцать лет?

И нельзя ли с судьбой договориться?!

Вчера тетушка Деметра попыталась подсмотреть ответ. У нее в последнее время были свои сны, где отнюдь не кричали чайки, но кричал ужас, что вдесятеро хуже… Она все-таки попыталась. И ничего, кроме птичьих криков под шелест осыпи, не увидела.

Слепота.

Незрячая жижа в глазницах.

Надо будет сходить в церковь. Постоять у иконостаса Ответчика, вглядеться в череду одинаковых лиц, протянувшихся насквозь через грешное время, издавна по сей день, от Голгофы в Балаклаву; склониться перед грозным ликом Отца, Вышнего Судии; поставить свечки Заступникам… Молча, беззвучным поскуливанием собаки, просящей о милости, напомнить: сиротский дом в Керчи, выстроенный за деньги одной несчастной старухи из Балаклавы, и еще два приюта в Ялте и Феодосии, и еще церковь в Суроже, возле которой какой-то предприимчивый караим стал торговать водой из целебного источника, назвав торговую марку: «Богородица Сурожская».

— Ведро «Богородицы»! пол-ведра! вздорожала? почему?!

Узнав об этом, тетушка Деметра поморщилась слегка — и караима с его водой больше никто не видел.

Нет, в церкви легче не станет. Это старая женщина знала наверняка. И отговаривалась от пустых снов с чайками знакомым отговором: концом срока ученичества крестницы Елены. В этот период у любой крестной матери, будь она хоть Тузом, хоть захудалой Десяткой, сила подтачивается, выветривается, и приходится действовать осторожно, боясь спугнуть, сорвать… сгореть.

Особенно в возрасте тетушки Деметры.

Новый хребет с оскаленной головой и хвостом-веером шлепнулся в корзинку. Старая женщина опустила взгляд ниже. Гора хрупких костей; оскал ртов; выпученные глаза спрашивают: «За что? за что — в маринад? с корицей?! с сахаром?!» Страшный Суд во плоти. Сразу вспомнилось: гонцы, разосланные на позапрошлой неделе, доложили — нашли. Нашли, кого искали, и предупредили, и намекнули: «За новым столом под туза сперва ходят…» Завтра с утра жди гостей.

«Елена, встретишь?» — спросила беззвучно.

«Встречу», — пришел ответ.

Вздохнула тетушка Деметра. Уставилась на нож в липкой слизи, будто впервые его видела. Вытерла зачем-то руки о передник.

Еще раз вздохнула.

А вдали — в небе? во сне? в безумии?! — все кричали невидимые чайки.

VI. АЗА-АКУЛИНА или МЕРТВЕЦЫ В ПРИКУПЕ

Я буду говорить тебе, слушай меня; я расскажу тебе, что видел…

Книга Иова

…Спать страсть как хочется! Ноги сами по себе идут, будто кто другой их за меня переставляет; слева гора назад ползет, справа — обрыв вниз валится. Поначалу страх брал — ну как сорвешься, с эдакой-то высотищи! А теперь и не страшно уже. Все равно. До того сон долит.

Сорвешься, прямо в полете заснешь.

Из сна — в смерть.


— …умаялась девчоночка. Загонял ты ее, Друц…

— Дойдет. Княгиня, а ты себя такой помнишь? То-то смеху, небось?

— Отсмеялся мой смех…


…Вроде бы и утро, и туман, и зябко — а скулы зевота сводит. Совсем как тогда, в Харькове, когда Друц в кузню на Москалевке устроился, а меня к тетке-молочнице определил, в разносчицы. Тетку еще до света черти подымали, она меня в тычки — гнала сперва коров доить, а после к заказчикам с бидонами. Я все понять не могла: в городе я, или еще в деревне? У тетки хлев во дворе, выгон рядом; и тут же улица городская начинается. Пройдешь чуток, за угол свернешь — дома каменные пошли, в два этажа, а дальше и совсем господские, дворцы дворцами!

Обидно было после житья барского, по гостиницам с прислугой, у тетки-молочницы мало что не в хлеву ночевать! Прямо как в Кус-Кренделе. Раньше б я слова поперек не сказала, мне-то что, я привычная — а теперь вот заело! После хоромов обратно носом в грязищу. Неужто Друц ничего получше найти не смог? Ведь и деньги у него есть, и сила мажья, и…

Я ему так и брякнула. А он: «Лежи, мол, на дне и не бултыхайся. Петля по нас плачет, Акулина. Поняла?»

Да уж поняла; не бултыхаюсь. Молчу. Только что ж раньше-то все по гостиницам, а теперь… Ладно. Не навсегда ведь. А то так я и дома могла. Вставать до петухов, при лучине в хлев тащиться, потом — на улицу, в серость постылую.

Тоска.

Хорошо хоть, недолго тетке меня мытарить довелось. Однажды вечером заявился дядька Друц. Как раз вскорости после того, как Рашелька с Федюньшей из города уехали. Мы-то и не видались с ними почти: только перед отъездом Княгиня забежала, попрощалась наскоро, Друцу в ухо пару слов дунула — и поминай, как звали.

Так вот, явился Друц, а я примечаю: скособоченный он. Опять, что ли, спину скрутило? Да и мне в последние дни муторно было; то слабость, из носу кровь идет, то головы кружение, то снится дрянь всякая…

«Все, — говорит, — собирай манатки. Уходим. В таборе жить будем. Пора тебе свободой ромской надышаться!»

А я ему: «Там хоть выспаться дадут, в таборе твоем?!»

Он смеется: «Ромалэ не спят! Днем пашут, ночью пляшут!»

Вот так мы в таборе и оказались.

И на следующий же день — в дорогу. В Крым.


— …давайте я ее понесу. Мне она — перышко.

— Перышко, друг-Феденька, да не по здешнему серпантину. Скользнет нога, кто вас двоих удержит?

— Ин ладно…


Дорогой замечать стала: в зеркальце гляжусь — вроде я, и вроде не я! Лицо мое, только гладкое, рябушки сошли, одни конопушки остались, и тех чуть. Чудеса! Ну, не барыня-красавица — но симпатишная такая девка из зеркальца смотрит! Я и радуюсь, и дивлюсь. Парни ромские, кучерявые, со мной заговаривать стали, подмигивать со значением. Может, это дядя Друц на меня чары наложил?

Я его спросила, а он зубы скалит: «Делать мне больше нечего! Хорошей, Акулина, на здоровье, да гляди, гожо чяй:[19] не роди черномазенького!»

Шутки у него…

Тут и впрямь плясун один ко мне привязался — сущий репей! Рассердилась я, так бы живьем и съела, кобеля проклятущего, как та рыба-акулька — ну и выдала однажды… по-ромски, оказалось. Да таким загибом египетским, что у плясуна уши завяли.

Два дня ничего не слышал, пальцами ковырялся.

Мне за те слова барон Чямба по губам надавал. А за «Кало ромэнгиро джуклоро, тэ хав ту дадэскиро мас!»[20] — отдельно. Надавал, а сам очи бровями косматыми завесил, глядит искоса… с уважением, что ли?

Так я по-ихнему и заговорила. Оказалось: ничего особенного. Мне вообще говорить — раз плюнуть. Не то что молчать. Еще меня Друц на гитаре тренькать научил! За три дня. А ромки из табора — танцевать, да песни петь, да на картах гадать. Я и стала счастливая. Раньше несчастливая была, а теперь — дудки! Разве что иногда, как мамку с тятькой-покойником вспомню, опять несчастливая…


— …Под ноги смотри, Акулина! Упадешь, костей не соберешь!

— Ой! смотрю, смотрю!..


А дорога-то вьется и вьется, змеей по-над пропастью; ветром соленым подуло, море внизу показалось. Ноги — ну совсем тряпичные стали! После ночи бессонной, да гулянки кабацкой, да того ротмистра-землемера безумного; а допрежь ведь еще одна гулянка была, и Вадюха припадошный, и Мишок мертвый…

Не то дивно, что иду-спотыкаюсь, упаду вот-вот — а то, что вообще иду.

А море все ближе плещет, вон уж и чаек слыхать, и иттить вроде бы полегче стало. Это дорога под уклон пошла. Скоро там ихняя, как ее… Баба Клава?

Балаклава, вот!

Ага, мостки рыбачьи объявились. Вода булькает тихо-тихо, лениво так, сонно; от того плеска ресничка к ресничке смолой липнет. Над водой туман курится, лодки рыбачьи друг о дружку да о сваи бортами трутся, будто коты об ноги хозяйские. Обрыв кончился, тропка по самому берегу вьется; морем пахнет, солью, водорослями, рыбой, еще чем-то непонятным, но непременно «морским».

Ай!

Дорога опять сворачивает, и я едва не налетаю на здоровенного бородача в брезентовой робе, таких же штанах и рыбацких сапогах-бахилах чуть ли не по пояс.

Да он тут не один! Трое их… нет, четверо!

И, похоже, с похмела — вона как перегаром разит!

— Доброго утречка, — язык уж вперед головы поспел, у меня завсегда так. — Куда это вы в такую рань?

Каменная крошка с размаху больно впивается в щеку. Совсем рядом — серый бархат дорожной пыли, пожухлые травинки. Ухо прямо огнем горит! Да не то ухо, которым я в пыли лежу, а другое, что сверху. Небось, пунцовое стало, хоть цыгарки прикуривай!

А перед самым носом — два сапога-бахила. Переминаются угрожающе, того и гляди, пнут!

— Сглазить хотела, воровка?! Ну так мой кулак любой глаз отведет!

— Э, за рыбу деньги, да тут их целый табор!

За что?! Я ему — «Доброго утречка!» — а он?!

Слезы мигом на глаза навернулись. Не от боли — от обиды. Хочу встать — а руки-ноги совсем чужие стали, не слушаются, хоть плачь! Я и плачу…

— Поворачивай оглобли, приблуды черномазые! Ишь, за рыбу деньги, повадились!

— Вали!

— Еще и лярву с проспекта за собой волокут…

Хрясь!

Это где-то надо мной, наверху.

В небе.

Сапоги на миг исчезают, точно по волшебству — и бархат пыли взрывается густым облаком. В облаке вновь возникают сапоги; вернее, не сами сапоги, а их подошвы. Что за чудеса?!

Сама не заметила, как на ноги взлетела.

Рядом Федюньша стоит, хмурится пуще обычного, кулачище свой потирает; по дороге к нам Рашелька с Друцем спешат — отстали, видать, о чем-то своем разговаривали.

Рыбак тем временем подниматься начал, за скулу держится. Пусть еще спасибо скажет, что Сохач ее напрочь не своротил, скулу-то! Нечего руки распускать!

— Ну, это ты, парень, зря! Так бы просто ребра посчитали, а так — за рыбу деньги…

— Полный зарезец вам всем выходит! — скалится другой, кудрявый, сам на рома больше Друца похожий. И нож складной достает. Ой, мамочки, да не нож — целый ножище! Таким человека насквозь проткнуть можно!

Глядь: и у остальных ножи в руках!

— Ой, вороний грай, перья врастопырку… — это дядька Друц подоспел. Федюньшу плечом оттер, меня за спину перекинул. — Перья врастопырку, красные глаза…

Вот сейчас он их всех в крыс ка-ак превратит! А после каблуком, каблуком! И Княгиня уже рядом, глазищи сверкают, словно у тигрицы лютой (я в зоосаде харьковском видела — ужас!). Того и гляди, огниды горючие из глаз посыплются, пожгут рыбаков напрочь! Ой, что будет!..

— Песни поешь, бродяга? Гляди, допоешься, печенка лопнет!..

Дальше я визжать стала. На всякий случай, заранее — вдруг потом не поспею. А рядом как свистнет пулей, как бахнет из ружья невидимого! Я дивлюсь: оно ведь обычно сперва бахает, а потом свистит — я дивлюсь, аж визжать забыла, рыбак ближний орет благим матом, за руку держится, нож его в трех шагах на гальке валяется… Не иначе, колдовством его дядя Друц приложил, силой мажьей!

Тут я колдовство воочию и увидала. Кнут у Друца с собой был. Плетеный такой, из кожи, тяжелый. Вот он этим кнутом и принялся ворожить рыбакам.

Глазом моргнуть не успела: все кончилось. Один за рожу схватился, кровь унять пытается, двое, как сговорились, левой рукой правую баюкают — а последыш пятится вдоль берега, нож складывает, ладошку порезал, глазенки рыбьи, круглые. Он-то пятится, а дядя Друц на него идет. Отступает рыбак, отступает — и натыкается на тетку какую-то. Я и сама не заметила, откуда та тетка на дороге появилась.

Стоит, в шаль серую кутается; смотрит на наши безобразия.

Рыбак на нее наткнулся — аж подпрыгнул; разворачивается — и тут ему тетка что-то сказала. Тихо так, и не расслышать, что. Рыбак вдруг закивал быстро-быстро, нож за голенище сует — а руки дрожат, не слушаются.

Спрятал-таки.

Бочком-бочком обошел Друца — и ну своим приятелям бары растабаривать. Пошептались они, почесали в затылках, и как ветром рыбаков сдуло.

Даже ножи подбирать не стали.

А тетка тем временем к нам подходит, улыбается. Гречанка. Черная, тощая. Рашельки нашей чуток постарше будет: лет на пять-шесть. Из всего лица только сразу и запомнилось: клюв хищный вместо носа. Да еще глаза — капель смоляная, и будто в самую душу тебе заглядывают!

— Идемте, — говорит. — Туз вас ждет. Я встретить вышла.

И мы пошли. За ней.

Балаклава ихняя совсем близехонько оказалась, за поворотом. Только опять в гору брести пришлось. Но это ничего — добрались уже, почитай.

Иду. Еле ноги переставляю, о рыбаках тех злющих уж и думать забыла. Одно в голове: дойду — и упаду! Хоть посреди двора, если больше негде будет. Они там пущай о чем угодно разговаривают, с Тузом своим — а я спать буду. Сил нет никаких.

Тут меня за плечо трогают. Оборачиваюсь: дядька Друц. Ой, а я ж им с Федюньшей даже «спасибо» не сказала! Только рот открыла — а дядька Друц меня опередил. Едва ли не впервые в жизни. Это потому что сонная я.

— В другой раз, — объясняет, — не спрашивай у рыбаков, куда идут. Особенно поутру, когда они на промысел собираются. Это у них дурной приметой считается, хуже сглаза. Бьют за это. Смертным боем.

Ну вот! Ведала бы, где споткнешься…

Откуда ж мне про приметы-то рыбацкие знать было?!!

* * *

Посреди двора падать не пришлось. Топчан там под навесом сыскался. На него и упала. Думала — сразу засну, провалюсь, как в колодец; а не вышло отчего-то. И заснула вроде бы, и нет. Или это во сне гречанка меня шалью укрывает? и Федюньша рядом сопит?

Может, и во сне.

Друц с Княгиней наверх по лесенке поднялись, к Тузу этому.

Скрип-скрип, скрип-скрип… ну и ладно.

Сплю.

Или не сплю?

А, все равно! Главное, шагать никуда не надо.

Море вдали шумит-плещется; в небе огрызок месяца, бледный такой, гаснет, розовый язык звездочки слизывает — утро на дворе. (Какие звезды, если я под навесом лежу? Какой месяц?! А, ну да, это сон такой. Наверное.) И я уже не под навесом, а в чистом море плыву — как была сонная, так и осталась. Еле-еле ногами шевелю. Ногами? хвостом?! Не разобрать. Может, я уже в рыбу превратилась? В рыбу-акульку?

Ну и пусть. Не все равно, как спать-то? Рыбой тоже неплохо. Волны качают, баюкают.

Сплю рыбой.

Рядом еще одна рыбина зубастая выныривает, глазом круглым на меня косится. Только я ее не боюсь. Я сейчас вдвое зубастей. Вот как цапну за бочок… Нет, не цапну. Лень потому что. Спать хочу, а не кусаться.

А рыба пасть свою разевает и говорит мне Друцевым голосом:

— Акулька, ты спишь?

— Сплю, — отвечаю. — Кажется.

— Ну и хорошо, — радуется рыба-Друц. — Спи и слушай.

Я киваю. Буду спать и слушать.

— Знаешь, у кого мы сейчас в гостях?

Кивать лень, но тут поблизости новая рыбина объявляется — не рыбина, цельный кит! — и басит вместо меня:

— Да уж слышали. У Туза.

Это Федюньша, значит, в чужом сне китом стал!

— А кто такой Туз?

— Ну… самый главный… в местной кодле. Который über alles. Capo di tutti capi. «Иван», значит.

— Ты языками не форси, Федор! А квэньей — тем паче. Хоть передо мной, хоть где, особенно при ветошниках. Мигом фараонам стукнут. Заштопают — чирикнуть не успеешь!

Кит-Федюньша ошарашенно лупает глазами. Лупай, лупай! — это рыба-Друц правильно: чтоб не зазнавался! Ишь, слов всяких нахватался! Я вот тоже по-ромски могу…

— А насчет Туза все так, да не совсем. Туз — он не просто «Иван» в кодле. Туз по всей колоде своей крапом кроет. На Крым, к примеру, всего один Туз и есть, крестовой масти. Ясно, к кому на чай пришли?

Тут я молчать устала. Разеваю пасть акулью и спрашиваю:

— А Туз — он что, самолучший колдун на всю губернию? Потому главным и стал?

— Не обязательно, — пожимает плечами рыба-Друц, хоть у рыбы и плечей-то нет! — Чтобы в Тузы выйти, мало магом в законе быть. Уважать тебя должны, слушаться. Признавать… Ну а здешний Туз и в мажьем деле силен, как никто другой. Видок Крестов — это тебе не Валет-лошадник Пиковый!

— Видок?

— Понимаешь, Акулина… Видок — он невидимое провидит, скрытое. Что было, что будет, что у человека в голове, что в сердце, что в душе, что в снах. Не гадает-угадывает — видит. Судьбу предсказать может. А кое-что — и изменить.

— Ты, Друц, ври да не завирайся, — не очень уверенно басит кит-Федюньша. — Судьба-то… она в руце Божьей…

— Так ведь и Бог из Тузов! — скалится рыба-Друц. — Разве что колода у него побольше!

Ох, прижгут ему черти на том свете язычок!

Плещут волны, рябят, играет на них солнце расплавленным золотом, в глаза бьет; приходится щуриться, жмуриться. Интересно, а рыбы жмуриться могут?

Или только во сне?

— Ладно, судьба — дело тонкое. А вот чего попроще… Удачно ли на дело кодла сходит? Какая лошадь на скачках первой придет? Кому сегодня за столом карта попрет? У кого облавные псы на хвосте висят, а кому — гуляй, не хочу?! А биржа? а политика? а карьера?! Много полезного видок хороший сказать может.

— А здешний Туз — хороший?

— Лучшего не знаю! — это он серьезно.

— Так чего ты здесь, с нами плаваешь, когда Рашелька наверху?

— Потому что мелко плаваю. Я Валет, а она — Дама. У Туза с Дамой, видать, свой разговор сыскался, не для Валетовых ушей.

— Эй, Друц!

Вода разом ухает куда-то вниз, исчезает, я судорожно бьюсь на сыром песке — и просыпаюсь.


— Что, Княгиня?

— Кличут тебя… вместе с Акулиной. Поднимайтесь. Ваш черед.

Теперь, выходит, Дама лишней оказалась.

* * *

Ой, страсти-то какие! сам Туз зовет!

Вот представляется: сидит в темной горнице косматый дядька. Брови — клочьями, в глазницах — угли пылающие, насквозь прожигают; на груди, в волосах жестких — наколка синяя: Крест агромадный. Вроде как у попа его наперсник. Во рту, вместо языка, жало мудрыя змеи. Шевелится, по губам ползает. А на столе перед Тузом — шар хрустальный, и видится в том шаре всяко-разно-немерено…

Жалобный скрип ступенек под сапогами Друца, насмешливый — под моими сандалиями.

Это еще, мол, кто такая?

— Заходи, заходи, Валет. Дай-ка, взгляну на твою крестницу.

Женщина! Старушечка, одуванчик божий! А где Туз?! Горница и вправду полутемная, только никакого хрустального шара на столе нету. Вместо шара стоит пузатый самовар, две чашки с блюдцами, сахар колотый, печенье, варенье из кизила…

Оглядываюсь.

Больше никого в горнице нет.

— Я это, я, девочка. Не ищи.

Да она ведь мысли мои слышит-читает!

— Мысли читают, когда мысли есть. А у тебя прямо на лице все написано. Это при тебе Мишка-Головастик давеча помер?

— При мне… ну… не совсем при мне. Он напился пьяный, его к ручью отнесли. А потом Вадюхе-Сковородке поплохело — мы и ушли оттуда, от греха подальше. Идем, глядь — а он уже мертвый лежит, головой в ручье. Захлебнулся. Да ежели б я видала, как он тонет, разве ж я…

— Верю, девочка, верю. Только мне самой посмотреть надо. Ты согласна?

— Я?.. Да согласна, ясное дело… Ой, как это — посмотреть?

— А твоими глазами. Эй, Валет! — возражать не будешь, поперек масти не встанешь?

— Не встану, Туз. Раз надо в прикуп заглянуть — так тому и быть. Только по одной открывать будем, осторожно, чтоб у девки мозги набок не съехали.

— Это ты мне говоришь, Валет?!

Показалось на миг: не старуха передо мной — коршун хищный! Были глаза, стали угли, нос крючком загнулся, когти уж навострила — вот-вот вцепится в нас обоих, примется на части рвать! В животе словно ледышка вдруг объявилась, ноги сами назад дернулись.

Прочь отсюда!

— Тебе, Туз. За свою крестницу я в ответе, не ты.

Встал между мной и коршуном вороной жеребец.

Тряхнул гривой.

— Знаю, Валет, — и вновь: сидит за столом горбоносая старуха-гречанка. Уж не мать ли той колдунье, что нас встречала?

Какая разница? — если чай пить зовет.

Чай у нее… крепок больно.

— Ну что ж, сдавай, Валет.

Был жеребец, да сплыл. Повернулся ко мне дядька Друц, улыбнулся вымученно:

— Не бойся, Акулина, она только посмотрит, как дело было. Ей знать надо.

— А я и не боюсь!

Вру я. Боюсь. Да так, что коленки трусятся. Уж и на стул усадили — а все одно трусятся. И в глазах темнеет, темнеет, холодом из углов веет… Вот так, небось, смерть и приходит!

Только это не смерть. Это Друц мне на голову с двух сторон ладони свои положил, пальцами глаза прикрыл. Как поняла: сразу спокойней стало, и страх убежал — лишь чуток в животе осталось; и холод остался. Ну да ладно, стерплю! Чай, не зима. Знать бы, как эта Тузиха мне в голову лезть собирается? Не клещами же?! Нет, дядька Друц такого бы ей в жизни не позволил, будь она хоть Тузиха, хоть черт с хвостом, хоть ангел Божий! Дядька Друц — он…

— Вспоминай, Акулина. Михаила-Мишка вспоминай, хозяина, гостей… всех!

И — само перед глазами встало: вновь Мишок, будто живой, передо мной. Смеется, вина мне в стакан подливает, себе подливает, и знать не знает, бедолага, что не вино то — погибель его! Я ему сказать хочу — а язык ерунду молотит. Мишок опять смеется, тянется к бутыли…


Бутыль трясется в его руке, булькает, захлебываясь, вино разливается по столу кровавой лужей — а я вдруг ловлю взгляд сидящего напротив землемера. Пустой взгляд, оловянный. Как… как у того душегубца на заимке.

Господи! Да сколько ж его вспоминать-то буду?! Забыть бы…


А лицо в складках все наплывает, наплывает, пуговицы оловянные в оторочке ресниц уж рядом совсем, донага раздевают, душу наизнанку выворачивают — и не пойму: землемера то глаза, или Петюнечки-душегубца с лесной заимки, или… или это Туз-коршун в душу мне смотрит, в Друцевы руки своими когтями поверх вцепилась — не оторвешь; сжимает, сжимает мне голову — вот-вот лопнет головушка моя разнесчастная; а пуговицы жгут, сверлят взглядом, требуют неведомо чего. Да я бы ответила, отдала все, что есть, кабы знала — что! Дяденька Друц, спаси меня, спаси и сохрани! Ведь она сейчас всю душу мою выпьет! Не она — он, он, Петюнечка-душегубец! он и тятю моего зарезал, и меня теперь убить хочет, из могилы вылез, упырь, оттого-то и холодом от него веет, исчадия адского! Вот только почему на нем мундир цивильный с петличками, и усы сосульками?.. Да не цивильный на нем мундир — жандармский! По мою душу явился, ротмистр-землемер, вон и мыльная веревка с петлей в руках! Удавить решил! Не хочу! Не хочу умирать! Дяденька Друц, спаси!

Где же ты?!

— Хватит, Туз! Не в масть прикуп пошел. Хватит, я сказал!

И разом лицо землемера-Петюнечки-ротмистра бледнеть начало, рябью подернулось; вроде как сквозь воду смотрит. Да и не землемер это, и не душегубец — Мишок-утопленник на меня из ручья глядит, а мундир жандармский, один, без человека в нем, по степи прочь уходит, уходит… ушел.

Совсем.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Опасно заглядывать в глаза Видоку; а Тузу-Видоку — опасней опасного. Решились? ну тогда смотрите:

…зеркало!

Вот только почему в нем нет отражения? Почему вы не видите в нем себя? Хотя нет, начало проявляться:

…вершина.

Одинокая, покрытая снегом. От высоты и разреженного, морозного воздуха захватывает дух. Холодной белизной сверкают ледяные глетчеры, и мрачными черными отблесками отвечают им стекловидные изломы базальта.

Мертвая, пугающая красота.

А над ней — бескрайняя синь небес.

* * *

Обратно в Севастополь уж пополудни двинулись. Когда я проснулась. Солнце под навес забралось; разбудило. Спала, как убитая — ничего не снилось! А едва глаза продрала, весь кошмар, что у Тузихи в горнице виделся, словно туманом подернулся; а заодно и драка с рыбаками. Было? не было? сама себе напридумывала?! Нет, не стала гадать. Лучше и не поминать лишний раз все те ужасти!

И ухо совсем не болит.

Друц с Княгиней на меня посмотрели, между собой переглянулись — и вот уже телега у ворот останавливается. Как по волшебству. Им это раз плюнуть. Я и сама так скоро сумею!

Тузом буду.

Самоглавным.

— В город? — спрашивает небритый мужичок в серой замызганной рубахе и таких же, ободранных снизу, портках. На голове у мужичка лихо заломлен набок видавший виды картуз, в зубах — махорочная цыгарка.

На редкость вонючая.

Зато вся телега завалена новыми пустыми мешками — небось, продавать везет.

Мужичку никто не ответил, но он и переспрашивать не стал. Обождал, пока мы все в телегу заберемся — и хлестнул вожжами своего битюга.

Поехали!

Едем. Молчим. Вот уж и мостки рыбачьи позади остались, дорога на подъем пошла. Княгиня папироску достала, прикурила у мужичка, да с таким видом, будто ей знатный кавалер спичку подносит, а она ему великое одолжение делает — и заговорила наконец.

Сделала одолжение:

— Ну, рассказывай, Друц. А после я расскажу. Глядишь, с двух рук расклад и прикинем. Заглянули в прикуп-то?

— Заглянули. Хорошо хоть по одной открывали — иначе как пить дать, сковырнули б девку с ума! Да и то мне поперек масти лечь пришлось.

— Плохо.

— Знаю, что плохо. Туз такого не забывает.

«Да ведь они при мужичке-возчике мажьи дела обсуждают! — доходит вдруг до меня. — Он же, если не последний лапоть, поймет, что к чему, в городе мигом кому надо настучит! Вон, ухи развесил!»

— Эй! — шепчу. — Вы чего, спятили? ветошник же слушает!

— А пусть его слушает, — отвечают.

Я аж речи лишилась — а такого со мной и не бывало-то никогда!

Мужичок тем временем оборачивается и заявляет:

— Верно говоришь, девка. Мешки — они завсегда в хозяйстве нужны! Больших деньжищ, знамо дело, не наживешь, но и с голоду не пропадешь, семью прокормишь.

И обратно отворачивается.

Интересно, у кого из нас ухи позакладывало?!

Или я до сих пор сплю рыбой?

— Забудет Туз, припомнит — то еще полбеды, — цедит Княгиня и дым папиросный из ноздрей пускает. — В моей сдаче полторы беды найдется, Валет. Ладно, говори, что в прикупе углядели.

— И верно, беда: упали цены. И на арбузы, и на персики, и на скумбрию, знамо дело, — вздыхает спереди мужик, даже не оборачиваясь. — А на мешки держатся! — радостно добавляет он.

У нас один разговор, а у него — другой. Видала ты такое, рыба-акулька?!

— Да ничего толком и не углядели, Княгиня. Мишка-покойника видели, да ротмистра того самого, что землемером прикинулся. Не соврала Акулина, не ошиблась: он то был.

— Может, и он… — задумчиво тянет Рашелька. — Только сам знаешь: когда прикуп силой открываешь, всякое привидеться может.

— Может, Дама, ай, может. Крестнице моей такие чудеса виделись — аж мне тошно стало! Но фараон был подлинный. Пас он в Грушевке кого-то. И хорошо, ежели Сковородку с крестником его, царствие парню небесное. А вот ежели нас…

— Нас по Грушевкам пасти — пастухов не хватит. Да и не Акулина с Федором им нужны, по большому счету. Мы с тобой нужны. А ротмистр в мундире «Варварском» из Грушевки прямиком в кабак заявился, едва не на показ! Нет, не нас он пас, Друц, и нечего трястись понапрасну.

Княгиня криво усмехнулась, но губы дернулись невпопад. Друц промолчал. Обиделся, что ли?

— Ладно, не держи зла, Валет. Нервы, нервы… И ротмистру этому теперь не облавы строить — в богадельне пузыри до скончания веку пускать. Другого опасаться надо. Мой черед карты открывать. Глядите. Все глядите. И ты, Друц, и ты, Федор, и ты, Акулина — чтоб запомнили!

Страх меня пробрал до самых печенок от тех слов! Уцепилась за руку Друцеву — и тут Княгиня показала! Я чуть с телеги не слетела! Свободной рукой рот зажала, чтоб не заорать. Заорешь тут! Когда прямо перед глазами покойник объявляется! Да не просто покойник — изрезан, изувечен так, что и мать родная не узнает! Пальцы отчекрыжены все, грудь распанахана, в животе дыра — руку просунуть можно; горло от уха до уха развалено. И вместо глаз дыры паленые смотрят; а на лбу знак Пик вырезан.

Тут, откуда ни возьмись — туман сизый; заволокло тем туманом труп, от взгляда скрыло; я только дух перевести успела — а из тумана уж другой покойник проступает: женщина молодая. На шее — полоса черно-синяя, язык набок вывалился… Удавленница! И пошли они в тумане плыть-выплывать, мертвецы-то, а над всем этим ужасом голос звучит — тихий, старушечий, равнодушный.

Голос Туза Крестового.

— Смотри, смотри, Дама Бубен. Отродясь такого в моей колоде не бывало. За последние два месяца четырнадцать покойников, и все — подкозырки мелкие, чьи-то крестнички, от двойки до семерки. Разномастные. Восемь простой смертью ушли: утонули, со скалы упали, сами на себя руки наложили… А шестеро в куски искромсаны, и у каждого метка: масть его на лбу вырезана.

— Зачем ты мне это показываешь, Туз? — хрипло так, со стороны. Я Княгиню-то и не узнала сразу. — Предупреждаешь?

— Ты смотри лучше.

И снова — мертвецы, мертвецы, мертвецы…

Не помню, на каком меня наизнанку вывернуло; едва за борт телеги свеситься успела. Спасибо, Друц придержал — а то б так на дорогу и кувыркнулась, в собственную блевотину. Меня рвет и рвет, вроде уж и нечем, и задыхаюсь, и слезы в три ручья — а покойники все не кончаются! Да за что ж мне такое мучение! Пощадите!

Пощадили.

Кончились мертвяки. И меня попустило. Упала на мешки, лежу, отдышаться пытаюсь. Друц мне флягу с водой сует. Холодная вода. Хорошо. Вкус этот мерзкий вымыть.

А голоса в голове все звучат, не унимаются:

— Как думаешь, Дама, на что это похоже?

— Беспредел это, Туз! Чтоб крестников, подкозырков…

Тишина, темнота, провал.

И Друцев голос:

— Тут Туз втемную сдавала. Не для чужих ушей. Верно, Княгиня?

— Верно.

И поперек — мужичок-мешкодел:

— Вот и я говорю: совсем шантрапа распоясалась! Куда власти смотрят?! У меня давеча два новых мешка уперли…

И снова:

— …сама знаешь. Не иначе, между кодлами разборка пошла. Только не слыхала я о таких разборках!..

— Верно, Дама. Поначалу и я так подумала — счеты сводят. Только уж больно велик счет-то! Велела разузнать, людей послала. Да и сама, по своей-то масти, разглядеть пыталась. Ан не вышло, Дама! Не вышло…

— То есть как: не вышло?! У тебя?!

— У меня. И вот что я думаю, Дама Бубен…

Снова — провал. Черное молчание. В ушах, в глазах — душная вата беззвездной ночи.

Опять «сдача втемную» — это я уж и сама поняла.

— …колоду под себя подгрести хочет. А не вижу я ничего — потому как крыша над ними. Над «мокрыми грандами», которые беспредел творят. Они-то, небось, и не в законе, и не подкозырки даже — просто крышу над ними серьезные люди держат. Вряд ли тот, кто на мое место метит — он, небось, где-нибудь в Черноморске на дно лег… А людей своих сюда прислал, чтоб «мокрых грандов» прикрыли, не дали разглядеть. Ты вот как думаешь, Дамы с Валетом на такую крышу хватит?

Молчание.

Но не черное — звенящее, страшное, струной натянутой. Того и гляди лопнет.

— Не знаю, Туз. Может, и хватит, — голос Княгини железом лязгает, словно другой человек минутой раньше со старушечкой Крестовой говорил.

— Не ерепенься, Дама. Не обвиняю… пока. Промахнусь — с меня откуп будет. А попаду… Первая-то смерть аккурат через неделю стряслась, после того как ты тут объявилась. Значит, отныне глаз за вами будет. Верный глаз. И не один. Хоть ерепенься, хоть нет. А станете поперек…

Темнота.

Совсем короткая.

* * *

— Вот так-то, Друц; вот так-то, подкозырки мои дорогие. Пришла беда, откуда не ждали. Такую собаку на нас повесили — сожрет, не поперхнется!

— И я собак не люблю! Меня, когда еще мальчонкой был, кобель здоровенный подрал — по сей день рубец остался! Всех бы перестрелял, зараз кусачих!..

На мужичка никто даже не обернулся.

— Ай, морэ, летал сокол, летал ясный в поднебесье высоко! Ай, стрела его достала, ясна сокола того… Выходит, куда ни кинь — всюду клин, Княгиня? Ноги нам делать теперь никак нельзя — все смерти на нас повесят, далеко не уйдем. Останемся? А ну как тихо сделается? Решит Туз: испугались мы, дали «мокрым грандам» отмашку. Нехорошо так говорить, да и думать-желать плохо, а только одна у нас надежда, Княгиня: чтоб пришили те злыдни кого-нибудь у черта на рогах. Хоть в Одессе. Тогда поймет Туз — не мы крышу держим, не дотянется ни Валет, ни Дама из Севастополя до Одессы.

— Или подумает, что третий с нами в деле. Глаза от нас отводит. Молчишь, баро? А из Крыма нам теперь ходу нет, это верно. Жаль, не могла я тебя упредить! Никак не могла! А ты взял — да и лег Тузу поперек масти, когда прикуп открывали! Теперь она вдвое больше на нас думать будет, раз не дал ты ей все карты у девки в голове проглядеть!

— Не казнись, Княгиня…

Я не вижу, как Друц смотрит на Рашельку, только та отводит глаза. Дама — от Валета!

— Даже если б знал весь расклад, все равно б Тузу поперек масти лег, — и ко мне оборачивается. — Помнишь, Акулина, того ротмистра, что в кабаке рехнулся?

— Помню.

Лучше б и не вспоминать!

— Вот ежели б еще одну карту открыли — и ты бы такой стала.

— Ай, баро… — Княгиня отворачивается, только я все равно успеваю заметить, как странно блестят у нее глаза. Неужто плачет? Княгиня — плачет?!!

— А вот и город, — сообщает спереди мужичок-мешкодел. — Вас где ссадить-то?

А мы молчим.

Все.

Как рыбы.

Рыбы-акульки.

* * *

— Ты Тузу про Мордвинский морг рассказывала? — позже спросил Друц.

Думала Княгиня о своем.

Долго.

— Нет, — ответила. — Она со мной, небось, тоже не последним делилась.

VII. ФЕДОР-СОХАЧ или ЗА КНЯЖЕСКИМ СТОЛОМ

Сокрушал я беззаконному челюсти, и из зубов его исторгал похищенное.

Книга Иова

Федор представлял себе рай в виде крымского базара.

Еще при бегстве из Кус-Крендельской ловушки, в самом скором времени, увидев настоящий базар в каком-то из попутных городков — парень замер, как вкопанный. Перед ним небывалой скатертью-самобранкой расстелился земной символ изобилия: полная противоположность тусклой геенне былого, где безголовые куры бегают в безысходности из года в год, из ада в ад, и так — вечность.

Впрочем, слова, образы, понятия явились позже, гораздо позже, погребая под собой несчастного, счастливого муравья; а тогда он просто стоял и смотрел.

Дышал базаром.

Ну а Крым, в базарном смысле благоустройства и цветастости, мог дасть сто очков форы кому угодно.


…Надрывный хруст арбуза и возбуждающее, до потных подмышек и слюны во рту, чмоканье сочной дыни-татарки — под ножом.

…вопли зазывал — гортанные, исполненные священного, молитвенного трепета и экстаза гаремной неги.

…полосатые халаты, шитье тюбетеек, дурацкие панамы дачников; легкие, вызывающе фривольные платья из тонкого шелка, цветы на шляпках барышень, мертвые и живые вперемешку (цветы! не барышни! а вы думали…), глянцевый лак штиблет — о, таков он, карнавальный, весь в заплатах, наряд многотелого арлекина!

…горячо вздыхают шампуры с шашлыком, подставляя жару то один, то другой бочок; липко течет сок из надкушенного персика, похожего на щеку томной красавицы; вывешены до земли языки собак в мясном ряду — кудлатых, словно еще живые бараны, за миг до ножа и крюка; синий лук на разрезе сахарно отсвечивает мякотью, намекая на чудесную жизнь без горечи; помидоры пусть бы красные — нет, сиреневые, с отливом, упругие, будто грудь девственницы, и нежные как поцелуй ребенка.

…крымский базар.

* * *

Федор повертел в руках растрепанный пучок укропа. Отложил. Скривился; цокнул языком. Вялая, дескать, зелень, пойду поищу другую. Много, не много, но грош он на этом заработал — старик-крымчак ухватился за полу, уступил в цене.

Ударили по рукам, будто не укроп — дом с мезонином сторговал.

Две огромные плетеные корзины мало-помалу наполнялись. Актеры Московского Общедоступного вечно сидели на каких-то диетах, сохраняя то фигуру, то голос, то малопонятный тонус; актерки следили за талией и бюстом — отчего список продуктов, заказанных Федору, только увеличивался в размерах.

Он не задумывался над сей странностью.

Шел и покупал, радуясь любой возможности ненадолго попасть в рай.

Рядом со старым крымчаком торговала маринованной черемшой молодка-хохлушка. Пухленькая, сдобная; румянец во всю щеку. Эта и торговаться не стала: уступила за полцены, да еще и подмигнула с намеком. Чего такому важному парню зря пропадать? — глядишь, вечерок скоротаем!

Федор двусмысленно почесал нос, дернул щекой и пошел дальше. Последние три дня, что минули после удивительного визита к Тузу, изрядно загасили в парне желание знакомиться с молодками — хоть хохлушками, хоть гречанками, хоть какими еще. И даже не дни, а ночи, потому что Федору Сохачу стала сниться ерунда.

Полная.

Такие сны подходили скорее прыщавому недорослю, чем бывшему вышибале харьковского борделя. Было странно тогда узнать от бойких барышень, что девкой вполне можно назвать и любого парня, если он не это самое; разве что лже-мужчинское словечко выходило подлиннее и позаковыристей. Впрочем, с этим самым у Федора все было путем еще в незабвенном Кус-Кренделе. Сперва на пьяной гулянке в избе Устиньи Скокухи, где сама Устя — полногрудая деваха-перестарок — затащила Федьку в подклеть. Потом Матренина дочь приглашала забор подновить: подновил и забор, и дочку, и явившуюся невпопад Матрену.

Потом…

Это самое парню не понравилось. Скучно. Будто работа без цели: пыхтишь, пыхтишь, а толку — чуть. Из детства, из тех плохопамятных лет, когда были еще живы отец с матерью, всплывало: ночная возня на печи. Батя тяжко дышит, всхрапывает загнанной лошадью, а мамка ничего: посвистывает себе в нос, пока не охнет.

— Чего вы там? — недовольно спрашивал с лавки разбуженный Федюньша. — Эй, чего вы?!

— Спи, сына, — откликался батя после молчания. — То я это самое, будь оно неладно…

Через год батю придавило лесиной. Мамка пережила его на осень и пол-зимы: сгорела в одночасье. От лихоманки? от горя? люди говорили разное. Тем не менее в избу, для присмотра и надзора, вселилась строгая божатушка, староверка из Белого скита, и ни о какой возне на печи даже речи не стало.

Грех, оказалось, смертный; за него, бабы-девки, на том свете черти клещами причинное место откручивают.

В чертей Федька не верил. И в грех. Даже в Харькове, увлеченный томной по-утреннему барышней в ее отдельный нумер — не верил. Скучно ей, и Федору скучно. Тоже занятие, не хуже подкидного дурака. Пусть ее болтает, что страсть кипучая, что такого дусю поискать, что он, Федор, ее цыпа-ляля. Пусть.

Но крымские сны… они были совсем, совсем другие.

Не скучные — сладкие.

Страшные.

В этих снах он любил Княгиню, и Княгиня любила его. Слово «любил» здесь подворачивалось под руку (на язык?!) само собой, этаким наглым колобком, хотя лично Федору оно казалось совершенно неуместным. В этих снах они с Княгиней были однолетками: без возраста — оба. В этих снах возня на печи казалась грязной и чистой одновременно: так иногда восхищаются животными, свободными от предрассудков детьми природы, деликатно не замечая дерьма на собственном, аккуратно подстриженном газоне.


…ритм. Завораживает, подчиняет; растворяет в себе… творит заново. Изменчивый, как правда, и неизменный, как ложь.

…вкус. Вкус соли, крови, маслянистой помады, невысказанных слов, скрытой мелодии, вкус запретного плода, слаще которого только предсмертный вздох; на языке остается память о вкусе, властно требуя повторения.

…стон.


Вздрогнув, Федор принялся истово торговаться с пасечником, похожим на гриб в своей соломенной шляпе. Медовые соты текли сладостью, возвращая обратно, в сны, в память — но парень уже завернул их в промасленную бумагу и спрятал в уголок корзинки.

Меда ему не заказывали.

Пусть.

Он отошел к забору, где жалась самая шелудивая из всех базарных собак. Отломал краюху от свежей буханки; бросил животине. Та благодарно заморгала слезящимися глазами, но подойти не решилась.

— Бери, бери… Ешь!

Собака уцепила хлеб и на всякий случай забилась в уголок: вдруг отнимут?

Здесь, на базаре, в раю изобильном, праздничном, надо ухо востро держать. А у нее, у суки шелудивой, одно ухо лоскутом висит, а другое и вовсе откушено. Где тут — востро…


…тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.

И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее…

Где мужчина?

Где женщина?

Некто сам себя любит.

Некто?.. никто.

Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..


Моргает Федор.

Больно сны вспоминать.

А не вспоминать — трижды больней.

* * *

Напротив, совершенно не интересуясь чьими бы то ни было душевными терзаниями, приценивался к абрикосам некий господин.

Спиной к Федору.

Пытаясь отвлечься от несуразицы видений (похабных? святых?!), парень некоторое время тупо разглядывал господина. Сразу видно: богат, уверен, не шантрапа-однодневка. Породой от господина веяло. Все о той породе говорило: и летнее пальто — длиннополая разлетайка из серой, тонкой ткани в полоску, и черная кожа туфель, и шляпа с лентой вокруг. И неброский перстень-печатка на безымянном пальце; запонки, опять же, с топазами, блестят в крахмально-снежных манжетах.

Всем жарко, пот прошибает, а господину сквозняки, что ли, мерещатся? Или просто привык? Княгиня говорила: есть такие, без галстука за завтраком яйца всмятку не съедят…

Он, Федор, у забора — сука шелудивая, базарная, с паршой.

Господин у абрикосовой пирамиды — пес из элитного питомника, говяжьей вырезкой вскормлен. Родословная сразу от того собачары, что при Адаме в Эден-саду отирался.

Каждый на своем месте.

И даже не обидно.

Оттого и нет никого возле Федора, кроме благодарной собаки; оттого и вертится кругом господина хорошего татарчонок-магометка. По роже, по пузу голому, синепупому, за версту видать: воришка. А татарчонок и не прячется — да, воришка, хочу абрикосину стянуть. Мостится к желтой пирамидке боком, на торговца поглядывает искоса, а два пальца уж под пальто господину упрятал — летнее пальто, широкое, под таким и всему татарчонку укрыться не грех.

А так — каких-то два пальца… где тут заметить?

Не будь Федора у забора, и впрямь никто не заметил бы. Быть господину без любимого бумажника. Улыбнулся Федор своим мыслям: вот она, судьба — кому фарт, кому невезуха, а кому и зрелище-театр! Представил себя на месте малого карманника. Не получилось: рука воображаемая под пальто лезть не хочет. А и залезла, так никак не ухватит.

Плохой карманник из Федора Сохача.

Ан тут и татарчонок шутки бросил. На ладошку свою чумазую уставился. Сама ладошка из-под чужого пальтеца ужом выскользнула, без добычи, а по-новой не лезет. Приморозило ладошку средь жаркого дня. И рад бы сунуть — да ни в какую.

Завертел татарчонок башкой кудрявой.

Столкнулся с парнем взглядами: искры брызнули.

«Тыр-быр, тыр-быр!» — залопотал по-своему, по-магометкиному. Он лопочет, плюется, а Федьке слышится: «Колдун! гадом буду — колдун!» От жары, наверное. Мало ли чего не услышится от жары да от снов дурацких.

Сам по-ихнему заговоришь — не заметишь.

Тыр-быр, быр-тыр…

Тут господин хороший возьми и повернись. Ни дать ни взять, породистый сеттер след взял. И не на татарчонка — на Федьку глядит. Красивый сам собою, господин-то, а в глазницах, за ресницами девичьими — не глаза, стекла бутылочные. Зеленые, мутные. И блестят двумя горлышками, отбитыми в пьяной сваре: не опасешься — полоснут насмерть.

Развел Федор руками.

Указал вослед татарчонку — тот прочь пылил, аж пятки сверкали. Вон, дескать, в чем дело. Ты, дескать, барин-растабарин, не ловил бы мух, не считал ворон; не торговал бы абрикосов.

А то быть тебе в сильном накладе.

Понял господин Федора. Улыбнулся светло, с благодарностью, встопорщил рыжевье усов. К забору направился: походка легкая, гордая. Плечи широченные вразлет.

Орел.

— Спасибо вам, голубчик, — говорит. — Спугнули воришку. Поймите: не денег жалко. Деньги — пыль, пустяки. Металл презренный. Есть у меня в портмоне две фотографии: жена-покойница и дочка. Вот их жалко было бы, хоть плачь. Да что я вам толкую, сами взгляните…

Сюртучная пара на господине, под пальто, цвета песка морского. Ушла рука в песок, вынырнула с добычей: кожаным портмоне. Достала фотографии, протягивает: смотрите, мол!

Посмотрел Федор.

На одной карточке — женщина средних лет. Или старше. Чем-то на Княгиню похожа, но больше непохожая. Кожа восковой бледности, лик иконописный, по овалу вычерчен, ночные глазищи распахнуты в пол-лица, губы сжаты-стиснуты — не дай бог, словечко на волю вырвется! Так не губы, так кулак сжимают. А на второй карточке барышня взахлеб хохочет. Совсем молоденькая; симпатичная. Шляпка набекрень, воротничок кружевной, и еще что-то — в лице? в тенях? фотограф шутки шутил?! — отчего у парня мурашки по спине.

— А-а, — ну, это у Федора от старого осталось, привычка.

Забрал господин карточки.

Взял Федора под локоток.

— Идемте, — говорит, — голубчик. Я вас чем-нибудь угощу. Иначе мне совестно перед вами будет.

Прохладой от господина тянет. Сквозняком. Будто и не господин он вовсе, а щель оконная. Вот ведь диво! тут откуда-то издалека ротмистр-юродивый подмигнул, напомнил о себе. Тоже ведь прохладный был, пока не потеплел. И еще: голову Федор готов на отсечение дать — видел он этого ротозея в пальто.

Раньше.

И при таких обстоятельствах, что лучше те обстоятельства врагу подарить, да проследить, чтоб не выбросил враг тайком.

А память юлит, выскальзывает.

Змея.

— Ладно, угощайте, — безнадежно соглашается парень. — Мне только корзины прихватить…

* * *

Налево от ворот базарных столики были под навесом.

Кондитерская.

От вина Федор отказался. Стакан сельтерской с сиропом, с вишневым, и эклер с кремом, похожий на мороженую картофелину — хватит. А господин себе и вовсе ничегошеньки не взял: сказал, не любит сладкого.

Сигарой попыхивает, моргает на парня из-под густых бровей.

— Нравитесь вы мне, голубчик. Видно, это судьба. Знаете, что я вам предложу?

— Знаю, — отвечает Федор, по уши в сладкой жизни. — Предложите работу. В ученики к вам идти или там в подмастерья. Не вы первый облагодетельствовать норовите. Уж простите за откровенность.

Краешки рта у господина приподнялись. В мутной зелени глаз искра случайная мелькнула. Левая бровь сломалась пополам, изломом вверх дернулась.

Улыбка, значит.

Смотрит Федор на господина: вот ведь лицо себе отхватил, породистый наш! Ни смеха на это лицо не примерить, ни плача, ни тебе ярости, ни тебе пьяной скорби! Рот дрогнул — улыбка; бровь на бровь наехала — гнев; скула туже обтянулась — бешенство. Горбатый нос слегка ноздри раздул — убьет сейчас, пожалуй. Из дерева лицо резано, из самых твердых, драгоценных пород. Паз к пазу, скрепы к скрепам, клеем залито намертво.

Красота незыблемая.

— Ну, вы, голубчик, и сморозили. Я если кого-нибудь и беру (верней, раньше брал!), то уж никак не в ученики. И без подмастерьев вполне обойдусь. Хотя в чем-то вы правы: попадись вы мне мальчонкой, я бы вас наверняка через Департамент Надзора в закрытый Кадетский корпус определил. По всем статьям подходите: рост, сила, нечувствительность к внешним раздражителям. Эмоциональные пики сглажены. Вы что, действительно меня не помните? А я-то вас сразу признал…

И бутылочные горлышки в его глазницах к Федору — острыми краями.

Полоснули наискось по памяти-змее.

Вот он, господин хороший, этот ротозей, этот аристократ, этот дидебули (ай да слово! и откуда только?..) — вот он, напротив, в цивильном костюме…


— …вы не ожидали нашей встречи, милая госпожа Альтшуллер?

Он стоит перед Княгиней. Смуглый, широкоплечий красавец, одетый почему-то в цивильное. Толстые пальцы вертят брелок: рука из бронзы сжимает меч. Лицо дышит радушием: ни дать, ни взять, встретил приятную знакомую.

И не в морге мордвинском — на бульваре, летом.


— А-а, — само собой выдохнулось у Федора Сохача.

Нагулялся, выходит.

Вкусил барской жизни, пора и честь знать.

Господин понял. Еще раз улыбкой лицо свое тронул. Протянул ладонь, успокаивающе похлопал парня по руке. Толстые пальцы у господина-легавого, рыжей шерстью обросли. Из самого Мордвинска в Севастополь дотянулись.

Бежать?

Куда?!

— Вы, голубчик, лучше кушайте эклер. Сельтерской запивайте. И если увидите милую госпожу Альтшуллер, передавайте ей душевный привет от князя Джандиери. Спросите: почему? Почему я не зову городовых, почему не велю хватать вас и тащить в каталажку?! Все очень просто, голубчик…

Наклонился вперед князь Джандиери. Будто орел на скале добычу внизу углядел, да только сыт орел покуда. И сквозило в наклоне этом: захочу удержать тебя, парень, так один удержу. Без городовых.

А вот не захочу.

Веришь?

— Я теперь частное лицо, голубчик. Вот уже третий месяц. Дачник, понимаете ли, меж иных дачников. Столько лет кричал державе в уши, вопил гласом вопиющего: не ветки, корень рубить надо! Глухая держава оказалась. Маразм у державы старческий. Вот я и подал в отставку; вот держава мою отставку и приняла. Значит, как добропорядочный гражданин, ничем более родной державе не обязанный, я вполне могу сидеть с вами в кондитерской. А после мы разойдемся в разные стороны. Кстати, вот вам моя личная визитная карточка.

Кофейный прямоугольник с золотым обрезом.

Лег перед Федором; выпятился шрифтом.

«Князь Шалва Теймуразович Джандиери; полуполковник в отставке».

— Ваш побег, голубчик… Впрочем, не ваш. Вы там, простите, хвостом случайным болтались. Побег госпожи Альтшуллер и этого… Пикового Валета лег пятном на мою репутацию. Ведь это я их на поселение переводил, под свою ответственность, вот и аукнулось. Ну, и еще кое-что, прежнее, о чем вам знать не обязательно. А я рад. Ей-богу, рад. Оказалось, быть частным лицом гораздо веселее. Это как брать и давать. Знаете, об этом есть у великого Шоты из Рустави?

И князь, зажмурившись, звучно продекламировал:

— Расточая вдвое, втрое, расцветешь ты, как алоэ,

Это древо вековое, чье в Эдеме бытие.

Щедрость — власть, как власть закала. Где измена?

Прочь бежала…

И Федор подавился липким кремом, когда понял — это он, Федюньша Сохач, вслух подвел итог сказанному:

— …Что ты спрячешь, то пропало. Что ты отдал, то твое.

Сжалась крепкая ладонь на Федькином предплечье. Не от желания удержать, схватить — от удивления.

Новые искры сверкнули в бутылочных глазах князя.

— Голубчик! оказывается, у вас это так далеко зашло? И за такой короткий срок? А ну-ка, ну-ка, очень интересно… Давайте со мной на два голоса: мепета шиган сиухве, вит едемс алва ргулиа…

— Ухвса морчилобс ковели, — машинально продолжил парень, катая на языке чужие, гортанные слова, — игица, вин оргулиа.

— Сма-чама-дидад шесарго, деба ра саваргулиа?

— Расаца гасцем шения, рац ара-дакаргулиа…

— Превосходно! Натуральный месхетинец! Голубчик, вы обязательно, обязательно передайте госпоже Альтшуллер о нашей случайной встрече. Я бы с удовольствием поболтал с ней обо всем этом… как частное лицо. Исключительно как частное. Вы мне верите?

— Нет, — Федор допил сельтерскую и поставил стакан на стол. — Не верю. Играете вы со мной, ваша бдительность, как кот с мышью. Мало в острогах народу? не с кем и без Княгини поговорить? Зовите лучше городовых.

Откинулся князь Джандиери на спинку стула:

— Мало, голубчик. Крайне мало. А таких, как госпожа Альтшуллер, и вовсе единицы. Вы что, всерьез полагаете, будто всякий гнилой домушник или, извините великодушно, «фортач» — непременно маг? и непременно в законе?! Братец вы мой, да вам подобных — едва ли десять процентов от всей криминальной среды! Вы — редкость, исключение, а не правило!

Странно: даже при этой пылкой тираде лицо князя оставалось спокойным.

— Голубчик, наше замечательное законодательство просто-напросто вытеснило таких, как госпожа Альтшуллер, на обочину, в тень! Вместо понимания, изучения, лечения, наконец, или радикального вмешательства — резервация! Плохо контролируемая резервация! Вам удивительно это слышать от отставного полуполковника из «Варваров»? Так больше ни от кого вы и не услышите ничего, потому что никто в специфике дела и не разбирается! Ладно, что я вам буду пересказывать суть моего былого рапорта…

Встал князь.

Напомнил:

— Визитку не забудьте, голубчик.


И ушел, не оборачиваясь.

* * *

Как Федор до тех комнат меблированных, где актеры Московские Общедоступные квартировали, добрался — сам не помнил. Будто на веревке парня тянуло, да еще и совсем в другую сторону. Но добрался. Передал корзины кому надо; сдачу до копеечки. Выслушал, чего следует. И овощи дрянные уродились, и укроп некучеряв, и сливы в жмени мятые.

И меду непонятно зачем накупил.

Дурак ты, братец.

Кивнул Федор: да, дурак. Исправлюсь. А в голове другое: врал князь-легавый? правду сказал? как дальше быть?!

Кинулся Рашельку искать. Ушла, говорят актерки, а актеры поддакивают в терцию. Час назад ушла. Ей сегодня не играть. После вчерашнего успеха, когда Розалию Самуиловну без репетиций в спектакль ввели, в фарс ялтинского комедиографа Антоши Чехонте «Вишневая чайка», а Розалия Самуиловна весь зал в лежку уложила, сам генерал-губернатор чуть животик свой изрядный не надорвал — выходной у актрисы теперь.

Здоровье поправляет.

Заметался Федор по улице — что делать? кто виноват?! — тут веревка невидимая на шее и стянулась петлей.

Волочит парня по Севастополю прямиком на Графскую пристань.

И не захочешь идти, а ноги сами несут.

— Феденька! — слышит. — Феденька, скорее!..

Вон у пристани баркас рыбацкий полощется. На веслах греки хмурые: что ни грек — капитан. В смысле, норов капитанский. А посередке баркаса Княгиня рукой машет.

— Скорее!

Прыгнул Федор в баркас.

— Слышь, Княгиня! — в самое ухо шепчет. — Я сегодня…

Отмахнулась от него Рашелька:

— Некогда, Феденька! Туз из Балаклавы за нами прислала. Велела: одна нога здесь, другая — там! Ой, неладно что-то!..

— Да Княгиня же! Да слушай!

Полоснула фея-крестная крестничка взглядом. Наотмашь. Уж лучше бы по морде съездила, что ли?! Не так больно было бы.

— Закрой рот, Федор! Не до тебя! Понял?! или язык вырвать?!

Только и вышло у парня, остаточком:

— Важное ведь… видел… аж сердце захолонуло…

— Что видел? Во сне, небось? как я с тобой…

То слово, которое сейчас Княгиня, не покраснев, сказала, Федор знал давно. Почитай, от рождения. Так в Кус-Кренделе «это самое» называли, все, кто ни попадя.

Но вот так, в лоб… при чужих!.. от нее!..

— Угадала, значит, — помолчав, добавила женщина, нервно кусая губы. — Пустяки это. Заруби на носу, Феденька: пустяки. Рано, правда, началось… зато скоро кончится. Ты потерпи, оно пошуршит, и пройдет. И Тристана-Однолюба из себя не строй: у всех так, и у меня точно так же было. А то опять жениться полезешь…

Тут и вовсе обиделся парень.

Надулся петухом индейским, замолчал.

А напротив Федора, на скамье, старичок-толстячок дремлет. Саквояжик у ног примостил. Пушок седенький вокруг маковки загибается вверх, навроде ушей у сыча или там рожек. Белая бородка клинышком, щечки румяные, в глазу левом монокль блестит, на золотой цепочке. И костюм на старичке колером точь-в-точь как у князя Джандиери. Дорогой костюм, твидовый, пиджак о двух бортах, жилетка, галстук по красному полю горохом крупным обсеян…

— Княгинюшка! — поет старичок дискантом, а глаз не открывает. — Где ж ты такого славного вьюноша подобрала, Княгинюшка?! Ласковый, глупенький… везет тебе на крестничков, милая моя! Мне б твой фарт!

Румянится стариковское личико, лоснится, будто попка младенческая. Будто сплошь вазелином «Флер-де-Флер» намазана, от пролежней. Только дитятину попку дорогую мамаша-папаша, бабуля-дедуля целуют, не нацелуются — а старичка взасос чмокнуть…

А, Федор? слабо?!

Чует Федор: слабо. Генерал жандармский, и тот не заставит.

И еще дурное примерещилось: вроде бы вместо ответа хотела Рашель плюнуть старичку под ноги.

Под дорогие туфли крокодиловой кожи.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно посмотреть в глаза румяному старичку, если прищуриться, дабы не ослепнуть, то увидится:

…ограда.

Невысокая; кованая. Человек стоит, опершись о чугунные завитушки. Там, по другую сторону ограды, играют дети. Возятся в песке, крепости строят, дороги прокладывают; двое сорванцов, оседлав хворостины, друг за дружкой скачут. «И-го-го! И-го-го! Не догонишь, не догонишь!..»

Стоит ограда; стоит человек, опирается, смотрит. На губах — улыбка грустная. То ли сам детство вспомнил, то ли еще что.

А за спиной человека: кресты, кресты, кресты…

* * *

Хотела, да не плюнула.

VIII. АЗА-АКУЛИНА или ПОЕДЕМ, КРАСОТКА, КАТАТЬСЯ

А мою стезю испортили: все успели сделать к моей погибели, не имея помощника.

Книга Иова

…а Друца сегодня барон Чямба в свой шатер увел. С утра. Видать, дело важное. Не по мажьей ли части? Мне послушать охота — прямо аж зудит! — да только в шатре баронском место не про мою честь. Сунешься без спросу — останешься без носу. Вот и хожу кругом шатра собакой на привязи, ухи растопыриваю: а вдруг?!

Зря хожу. Зря растопыриваю. Еще и табор вокруг шумит. То у дальнего костра, где еду готовят, молодые ромы заржут, как кони, то и вправду конь заржет; у Катарининой кибитки песню затянули, кузнец молотком стучит, где-то ребятенок орет-надрывается…

Утро.

Вот ежели б заткнулись они все, или стеной меня от них огородили… Чу! Что за диво?! Я ли на ухо тугой стала?! табор ли сгинул пропадом?!

Оглянулась. Да нет, на месте табор, куда ему деться: вон и над костром дымок вьется, и парни рты по-рыбьи разевают, и кузнец на леща копченого похож — только гвалт ихний как корова языком слизала.

Это у меня дядька Друц за левым плечом встал, грозит кулаком и Катарине-песеннице, и ромам кучерявым, и коням. А Рашелька за правым — та поодаль, кузнецу показывает: тише, мол! Они все и не видят, чего я вижу, и не слышат, и кулак Друцев им вроде как не указ — только и я теперь их тоже не слышу. А почему? а потому, что Друц все-все словечки, все звуки-грюки, какие есть, в ладошку собирает, Княгине передает. Чтоб за щеку спрятала — точь-в-точь я, когда в детстве, под Муть-Оврагами, красивый камешек отыскивала.

Стою по колени в тишине! по пояс! с головой накрыло!

А из шатра зато баронской скороговорочкой:

— …тянешь, Дуфуня. Время-то идет, время птицей летит! Большие бега через две недели — а жеребец и по сей день в конюшне хозяйской. Нехорошо. Заказчик волнуется. Человека вот прислал. Велел поторопиться.

— Ты те конюшни видел, Чямба?

Голос у дядьки Друца угрюмый, хмурый. Не голос, терка наждачная. Видать, с бароном толковать — это ему не за плечом девкиным торчать, мерещиться.

— Нет, Дуфуня. Кабы видел, сам бы свел. Тебя бы не спросил.

— А я видел. Не на всякой буцыгарне такая охрана. Псы! Что люди, что собаки. Небось, понимают: коня свести захотят! — вот и стерегут. Ай, хорошо стерегут, по-умному! Птица не пролетит, мышь не проскочит…

— Так ты что, морэ, отказаться вздумал?! — вопрос Чямбы обжигает ударом кнута.

— Когда это я отказывался, слово давши? Было такое, Чямба? Видел ты? слышал? сорока на хвосте приносила?!

— Не было, Дуфуня.

— И не будет. Я на полдороге никогда ни с коня, ни с игры, ни с дела не соскакивал! И сейчас не соскочу.

Да ведь это он никак коня свести собрался! Да еще какого-то особенного! Ну, пусть только попробует меня с собой не взять! Надоело уж по дворам с ромками бродить, глядеть, как те ветошников облапошивают.

Хочу в конокрады!

— Не осталось времени, Дуфуня! Совсем не осталось!

— Это заказчик так говорит — не ты. Верно? Верно. Передай ему: пусть зря не хипешится. Сделаю в срок. Мышь не проскочит, птица не пролетит — а ром-лошадник змеей проскользнет, найдет лазейку. Только чтоб ту лазейку отыскать, время потребно.

— Сколько, Дуфуня?

— Дня три-четыре. Может, пять.

— Ладно. Передам. Прямо сейчас Яшку и пошлю. Но и ты, морэ, смотри у меня…

— Смотрю, Чямба! Ай, хорошо смотрю у тебя, в три глаза! И сдается мне, уши у баронского шатра выросли!

Ой! Учуял! Силой колдовской, не иначе!

Мне бы вскочить, да ходу — а ноги к земле приросли: ни встать, ни убежать. Разве что заорать — так пока, вроде, ни к чему. Сижу сиднем, как дура, перед шатром, молчу рыбой-акулькой и жду, пока Друц выйдет и ухи мне драть начнет.

А ведь начнет!

Или простит?

Отчего-то сразу сон давешний вспомнился. Ой, а стыдный сон-то! Как вспомню, так вздрогну. И кровь в лицо бросается, аж жарко.

Негоже такие сны девкам видеть.


Снилось пустое: лежу я в шатре, сплю. Голая; без сорочки. Соплю в две дырки, и вдруг чую: не одна я под одеялом! Кто-то рядом примостился! Да не просто рядом — опомниться не успела, а он обниматься лезет. К себе прижал, тесно-тесно — не вырваться! Я было орать собралась, рот раззявила, да увидала: дядька Друц это. Вот ведь старый греховодник! вот ведь! вот!.. Хотела я его словами пристыдить, хотела погнать взашей из-под одеяла — лучше б магии учил, чем в постель лазать, кобель старый! — только молчу я, не бранюсь, не ору, и не отбиваюсь даже. А он уж совсем на меня вскарабкался, весь потный, горячий; распоследней дуре ясно — зачем. И мне ясно. Боязно мне, страшно, озноб бьет — и жар в одночасье; и оттолкнуть хочу, убежать — да не бежится девке от судьбы.

«А, ладно! будь что будет!» — думаю я во сне. А Друц словно почуял те мысли — опомниться не успела, а он уже и на мне, и во мне, и вокруг-везде! И больно, и сладко, и стыдно, и хочется, чтоб всегда так было… Теперь и различить-то не могу: где он, где я, где доля моя?! Размякла вся, ровно воск, а он из воска того куклу лепит: хоть снаружи, хоть изнутри.

Зачем лепит?

Зачем кукла?

А хоть бы ни за чем, мне-то деваться некуда! Я и не деваюсь. Мне другое дивно: вроде как двоиться я стала. Я же лежу, воском плавлюсь — и я же мужиком сверху навалилась, тискаю, леплю, под себя перекраиваю.

Под себя?!

Некогда мне думы думать: не одни мы с Друцем в шатре! Одеяло разом шире моря стало, глядь — тут и Федюньша с Рашелькой! Вот бесстыжие! сами едва разлепились, а уже к нам полезли! Батюшки-матушки, я кричу сгоряча, а крик томным стоном выходит… Даже вспоминать стыдно!


Вот и думаю теперь: не дядька Друц ли сон этот на меня наслал, силою мажьей? Намекает, дескать, подкатывается? Сперва снами девичью честь погубит — а там и наяву заявится! Чтоб не различила: где сон-морок, где явь всамделишная?! И что тогда?

А ничего! Вот сейчас и погляжу! Если станет мне ухи крутить, за то, что подслушивала — значит, недосуг ему к Акульке подъезжать! Это мне самой, дуре, приснилось! А ежели не станет, простит… Или нарочно крутить примется, чтоб не догадалась раньше времени?!

Ой, совсем я запуталась…

* * *

Вот тут-то меня за ухо и схватили. Я уж глотку на изготовку, после моих воплей гвалт таборный тишиной покажется, хрустальным покоем! А он крутнул так, чуть-чуть — для порядку — и спрашивает:

— Ну что, красавица, много слухов наловила?

Врать ему без толку. Разве что так, между прочим. А напрямую — сразу почует.

Нюх у него.

— Слышала, коня свести тебе поручили. И что тебе на то дело три-четыре дня надобно. Или пять.

— Ясно…

Стоит он надо мной, ухо не крутит, но и отпускать не спешит.

— Небось, хочешь, чтоб с собой взял? — спрашивает вдруг.

— Хочу!

А больше Друц ничего сказать не успел, потому что та повозка, что по проселку вдалеке ехала, совсем рядом оказалась. Саженях в двух, не больше. И разом звуки вернулись: кони храпят, гости какие-то на землю спрыгивают, сапогами топают. Пылища от них! Я на гостей смотрю — и никак в толк взять не могу: господа ли? шантрапа? вовсе незнамо кто?!

Одеты с шиком, но не по-барски; а ведут себя гости хозяевами. Это в таборе-то! На нас никакого внимания; и сразу прямиком в шатер к барону Чямбе — шасть!

— Это еще кто? — спрашиваю я у Друца шепотом.

А он только плечами пожимает. Хорошо хоть ухо отпустил. Или плохо? Что, если он и вправду на меня тот сон наслал?

А шантрапа-господа уже из шатра обратно вышли. Брови насуплены, деловые все из себя; в повозку прыгнули — и только пыль столбом.

А следом и барон Чямба выходит.

А Друц… а я… а, ладно!

Без меня разберутся.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Безбровый он, закоренный ром Чямба, рожденный в Валахии столько лет назад, что и сам забыл, сколько — вот оно и мерцает из-под складок кожи:

…подкова.

Обронил ее чей-то конь; проморгал всадник. Валяется подкова в дорожной пыли, блестит на солнце золотой рыбкой. Сулит счастье встречному-поперечному — подбери! спрячь! пригожусь! А подберешь, только хуже будет. Станешь счастья ждать со дня на день. Любая беда втрое горше покажется: как же! счастья жду! а тут — беда…

А никуда ведь не денешься, морэ, подберешь.

Подкова все-таки.

* * *

— Я из-за тебя, Дуфуня, с Тузом из Балаклавы ссориться не стану! Второй раз по твою душу присылает. Сперва еще приглашали, а теперь велят: чтоб ветром летел! Не явится или опоздает — пусть на себя пеняет. Очень надо мне тебя, морэ, не от властей — от ваших же мажьих разборок прятать! И не надейся! Старому Чямбе лишний прыщ ни к чему: у Чямбы люди, табор, у Чямбы своих дел по горло…

— Да успокойся ты, баро. Хаям, пиям, екх екхэскэ плэскирдям![21] Поеду я в Балаклаву, ветром полечу, как велели! И ее с собой возьму…

Это дядька Друц на меня кивает.

А у меня аж сердце зашлось: опять к этой Тузихе крючконосой ехать! Ну что за погибель на наши головы?! Ведь едва с ума не рехнулась от этих ее прикупов с мертвецами. Только-только в себя пришла, забывать понемногу стала; думала — все, кончились страсти Тузовые! — ан нет! все по-новой! Что же старуха вредная на сей-то раз измыслила?!

Убивцев из нас лепит?

— Ты, морэ, на вожака хвост не подымай. Надорвешься. Зря я тебя приютил, ай, зря! И тебя, и девку твою глазливую. Не приметил, дурак старый, что беда за тобой хвостом бежит, не отстает!.. Опять же, в Севастополе парня встретил. Он на рома похож, как я на императора Фердинанда, а едва кобыла понесла, так он на нее «Мэрава-мэ» звякнул — и не дернулась кобыла-то! Небось, тоже из твоих крестничков?

— Угомонись, Чямба! Нет еще никакой беды. А ежели и будет — для нас с Азой, не для тебя, не для табора. И парня того из головы выбрось — один я, что ли, на весь Крым маг в законе?! Лучше коней дай. Не поспеем вовремя к Тузу — и впрямь быть беде. Гляди, накличешь…

— Эх, не коней бы тебе… Ладно, замнем. Яшка!

Пока Яшка бегал за конями, барон Чямба все продолжал ворчать:

— Коней ему! коней! потом до самой Сибири тех коней искать! У них с Тузом дела, а Чямба коней давай!.. нашел себе богача из сказки: «Исыс рома. Рома барвалэ…»[22]

— Что б ни вышло, коней верну, — отрезал дядька Друц. Видать, и ему Чямба печенку насквозь проел. — И с жеребцом заказным все в срок исполню, коли жив буду. Сам знаешь, мое слово — железо!

— Да уж знаю… иначе дал бы я тебе коней, морэ, как же…

Тут наконец и Яшка воротился: двух лошадей в поводу ведет. Один — жеребец вороной, здоровущий, его в таборе Конан-Дойлем кличут. Небось, в честь того Конан-витязя, из оперы про жандармов, о ком Рашелька в поезде рассказывала! Помню, я книжку в лавке стянула, когда приказчик отвернулся — на том детинушке с обложки тоже ввосьмером скакать можно было.

А рядом с Конан-Дойлем, с обломом копытастым — кобылка мышастенькая, в яблоках. Злющая, как… как рыба-акулька! Глазом влажным на меня косит — небось, примеривается, чтобы укусить половчее. Припоминаю: зовут стерву Колючкой. Верно прозвали… Ой! Это что ж мне — на нее верхом садиться?!

Да я ж… да ни в жисть…

— Поехали, Аза. Туз ждать не станет, — оказывается, Друц уже в седле, меня торопит.

Только и вышло у меня в ответ:

— Ой! ой, мамочки!..

И тут этот ром, этот маг в законе, этот дядька Друц, чтоб ему пусто было, ка-а-ак рявкнет! Ну просто аки зверь лютый! И прочь поскакал. А я с перепугу — следом. Бегу я за ним, значит, бегу — и не отстаю, хоть он и на коне! И усталости нету, будто всю жизнь с жеребцами наперегонки гасала! Друц всего разок и оглянулся, кивнул мне — так держать! — и дальше скачет. Впереди, но недалеко; саженей шесть будет. Ну, думаю, догоню я тебя, морэ! Как наддала!.. А ведь и вправду догоняю! Одна беда: бегу я по-чудному, и топот от ног моих навроде лошадиного. Глянула вниз: вот где «ой, мамочки!» Ног-то у меня — четыре штуки! и все с копытами! и сама я — мышастая, в яблоках…

За что, Друц?! За что ты меня в лошадь превратил?! В эту самую Злючку-Колючку?!

Чуть не упала с перепугу, даром что о четырех ногах!

Глядь: а Друц уже рядом, скалится-веселится.

— Что ж ты, — кричу ему на бегу, — со мной-то сделал, ирод?!

Человечьим голосом кричу, по-старому. И то слава богу! Я уж боялась: заржу сейчас кобылой!

— А ну сей же час обратно в девку превращай! Ишь, удумал…

— Превращу, — хохочет Друц-насмешник. — Когда до места доскачем!

— Честно?! Обещаешь?!

А он опять вперед вымелся. И только эхом:

— Мое слово — железо…

Сразу как-то спокойнее стало. Вот приедем (прискачем?!) — быть мне снова человеком. А так — даже интересно! Рыбой я уже была; побуду кобылой!

Рванула я вперед со всех с четырех. Конан-Дойля обошла впритирочку, и давай пылить! Сперва по проселку, а дальше через какие-то плетни, огороды, напрямик! За спиной мужичье местное матерится, татары горланят — а я только ржу-веселюсь. Хорошо мне! Уже и обратно превращаться не больно-то хочется. И на Тузиху наплевать ровным счетом — пока мы еще до ейной Балаклавы доскачем!

Друц на вороном догоняет-кричит, только я не слышу, что: ветром уши заложило. Вот и дорога, что на Балаклаву ведет — гляди-ка, быстро домчались! А вот и…

В последний миг Друц меня за повод ухватить успел.

Удержал, морэ. Так бы и скатилась вниз по осыпи, да с обрыва — на скалы!

Вдребезги.

Стою, дух никак перевести не могу. Уморилась все-таки, лошади — они, выходит, тоже не двужильные! Друц рядом мне вычитывает, ругается, только я его не слушаю, хотя головой и киваю — верно, мол, виновата, впредь осторожней буду; а сама потихоньку к нему боком прижимаюсь. Сразу сон давешний вспомнился, только весь страх со стыдом куда-то подевались, забылись — другое помнится: как он меня к себе прижимал-ласкал, и как потом…

Кобыла ты, Акулина! Кобыла и есть! И не к Друцу ты прижимаешься, а к вороному Конану-Дойлю; и фырчит на тебя тот Конан так, что едва услыхала — мигом отпрянула.

Умолк Друц. Отдышался. Скосился на меня, моргнул, да и спрашивает:

— Ты чего это, девка, творишь? Что, небось, сон срамной видела? Себя, меня…

— …и Рашельку с Федькой! А ты!.. ты!..

— Ясно. Ты вот что, Акулина… Ты не бери дурного в голову! Сон это. Сон — и больше ничего. Такое со всеми крестниками в первый год случается, на переломе. Потерпи несколько месяцев — всякое сниться будет, иной раз со стыда сгоришь. Потом само пройдет-забудется.

— И у тебя? у тебя, Друц, забылось?! Когда ты не крестным — крестником был?! Забылось, да? да?!

Лицо у него — не лицо, кремень.

Того и гляди, искры сыпанутся.

— Забылось, нет ли — не твоего ума дело. Мне стократ хуже пришлось, я в крестники уже тертым калачом угодил, да и в крестных у меня не баба — ром-мужик ходил. Не понять тебе, Акулина. И не старайся. Ты, главное, сны те с явью не путай. Ладно, успеем наговориться. После. Как от Туза вернемся. Поехали, что ли?

И мы поехали.

Поскакали мы.

Сперва шагом, дальше рысью — но больше я уж так не мчала, как попервах. С обрыва сверзишься — костей не соберешь! Будь ты хоть лошадь, хоть человек, хоть рыба-акулька! В другой раз Друц и не поспеть может, за повод-то схватить…

Вон и залив с мостками рыбачьими показался. Как увидела, сразу поняла: никакая я не лошадь, а просто скачу себе на Колючке, в седле сижу — будто с детства верхом ездила! И Колючка не выкобенивается, укусить меня или там сбросить не пробует. Только все равно — скучно! Когда сама по степи кобылицей скачешь… Наколдовал-таки мне Друц — да иначе, чем думалось.

Может, я взаправду лошадью была? Ну хоть немножечко?

Капельку?!


— …Эй, хозяева! Звали?

Дом Тузовый.

Ворота настежь.

Люди во дворе.

* * *

Я с Колючки еле слезла — вроде как с лошади слажу, а вроде бы из собственной шкуры выворачиваюсь.

Но вывернулась, выползла.

Тут Друц меня за плечо:

— Пошли, мол. Ждут нас.

Лошадей парнишка незнакомый принял, увел куда-то — а мы к дому двинули. Глядь — а тут уж и Рашеля с Федюньшей. Все из себя такие серьезные, молчаливые. Хотела я у Федюньши спросить: в чем дело-то? — да не успела. Выходят навстречу двое; я на них только глянула, и сразу мне не по себе сделалось. Оба в пинжаках клетчатых, брюки дудочкой, штиблеты разлюли-малина, хоть светом, хоть цветом. На макушках шляпки вроде девичьих, с ленточками. Одна их мама рожала, что ли? Даже усики-стрелочки одинаковые. Только первый — навроде комода, плечами костюм распер, ткань аж трещит; а другой на таранку похож. Сухой, соленый, и глаз воблый.

Нет, не буду о глазах! опять Петюнечка вспомнился…

Другое скажу: такому, небось, человека кончить, что мне соврать не подумавши. А тот, который комод — улыбочка у него от уха до уха, щечки с ямочками, щурится котищем сытым. Кого ж это Тузиха к себе навела-то? не по нашу ли душу явились клетчатые?

Ой, они ведь кресло-качалку во двор вынесли! А в кресле том…

Я не сразу и узнала — кто!

В первый-то раз ее язык старухой назвать не поворачивался; а теперь другого слова и не сыскать! В чем душа-то еще держится?! Будто усохла Тузиха за эти дни, что не виделись; скукожилась сморчком прошлогодним.

Живая?

Мертвая?

Меня всю морозом по коже продрало. А ну как неживая, а все одно встанет?!

И тут она глаз открыла!

* * *

…один.

Левый.

КРУГ ТРЕТИЙОБЪЯЛИ МЕНЯ ВОДЫ ДО ДУШИ МОЕЙ

— Когда я слышу слово «маг», моя рука тянется к мечу!..

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Тетушка Деметра знала, что умирает.

И жалела об одном: что вообще дожила до этой минуты. Вышний Судия, ну почему ты забыл прибрать никому не нужную старуху сразу вслед за мужем? Или позже, когда она сломала плечо? когда, мечась в лихорадочном жару, утопала в собственном поту?! когда слабость ложилась рядом, ласкаясь гнилой медузой?!

Вышний Судия! — неужели и Твой приговор визируют обер-старцы: епархиальные, синодальные, вселенские?!

Кощунствую? я? старая женщина из Балаклавы, одной ногой на том свете?

Да что вы…

Во всяком случае, умри тетушка Деметра раньше, она умерла бы счастливой. Счастливой — и целой. Не позволив удару сделать мертвой правую половину тела, чтобы потом всласть поиздеваться над чуть живыми останками. Двое симферопольских «быков» несли ее кресло вниз по лестнице, несли бережно, как носят наиредчайшую драгоценность — несмотря на то, что «быки» уже осознали бессмысленность своего приезда. Ну почему кресло?! почему не гроб?!

Почему не меня вместо…

Перед рассветом тетушке Деметре — еще былой, в какую сейчас и не верилось-то! — вновь пригрезился чужой сон. Елены сон, крестницы. Слепой, безвидный; лишь с воплями чаек и шуршанием осыпи. Старая женщина подсматривала сны ученицы и раньше, особенно в последнюю неделю; просто теперь видение явилось, как свое. Уж кто-кто, а тетушка Деметра, Туз Крестовый, была в состоянии различить свое и чужое. Говорят, перед концом жизни любой «видок» начинает видеть Атласную Карту. Шулеры делают такие штуки очень просто: клеят атлас на обычную карту. Затем трением о сукно атлас пригибается ворсом на одну сторону, и на нем рисуется, к примеру, десятка. Краска высыхает, ворс переворачивается на другую сторону, и на нем изображается король.

Для смены значения карты достаточно потереть ею по столу, перегнув ворс наоборот.

На той стороне Атласной Карты, что обращалась к приговоренному «видоку», во веки веков была тьма кромешная. Если удавалось перегнуть ворс призрака на обратную сторону, возникала картинка. Неважно, какая; важно, что тьма тогда отступала на время.

Тетушка Деметра еще перегибала ворс, еще корчилась в запредельности, вырывая себя и Елену Костандис из цепких лап судьбы — когда старую женщину настиг приступ.

Осыпью со склона.

Чайками с неба.

Страшным Судом.

Ни разу за всю свою долгую жизнь балаклавская старуха не теряла учеников. Брала по Договору в крестницы; выводила в Закон; отпускала и брала новых. Но терять?! насильно?! «Елена-а-а!» — смятой тряпкой крик бросился во тьму.

А получилось чудное:

— Ленка-а-а!.. Ленка-Ферт!..

И краешек ворса все-таки перегнулся, уступая бессознательному напору Туза. Открыв самую чуточку: мраморный стол, Бубновая Девятка на мраморе, чужая, изорванная в клочья, и ласковый вопрос из ниоткуда:

— Вам знакома эта особа, милая госпожа Альтшуллер?

«Нет!» — хотела ответить тетушка Деметра.

«Да!» — хотела ответить тетушка Деметра.

Нет! да! нет…

Да вот ничего не ответилось, потому что голос уже не слушался старую женщину. И тьма смыкалась вокруг, и бились в мозгу обрывки иных видений, и тело корежила боль — чистая, как родниковая вода.

И еще: из тьмы, из боли, из обрывков почему-то неслась фортепьянная, мартовская капель вперемешку с журчанием странной молитвы:

— Промчалась жизнь, прошла, как сон —

Гаси свечу.

Молитвенное колесо

Кручу, верчу.

Подай мне, Боже, медный грош

От всех щедрот,

Подай мне, Боже, медный грош —

Его хочу…

Капель звала тетушку Деметру, манила покоем, обещая забыть и простить.

Но все-таки она была Тузом.

Когда позже, в ярком сиянии утра, во дворе учинилась суматоха, тетушка Деметра была еще жива. Она даже сумела приподняться и прохрипеть разрешение войти, едва симферопольские «быки» стали робко скрестись в дверь.

Крестницу Елену привез на своей телеге Юрка-мешочник. Возвращаясь из города ни свет ни заря, он приметил внизу, у самой кромки берега, неподвижное тело — вернее, сперва приметил необычно большую толпу чаек, дравшихся за добычу. Трезвый, Юрка ни за что бы не полез разбираться в чужом похмелье: хлестнул бы лошадку вожжами и потрюхал себе прочь. Но вчерашний первач еще бродил в голове, а заначенное на утро (и честно выпитое!) пиво толкало к подвигам…

Вот и привез.

Сюда, на подворье к тетушке Деметре.

Ведь не домой же бедную Елену везти? — всякий в Балаклаве знает: жила гречанка бобылкой, ни родни, ни семьи. Гоже ли покойнице без присмотру лежать?

И как она вниз свалилась-то, горемыка?!

Понимая, что умирает, умирает старухой-крестной вслед за крестницей — тем не менее тетушка Деметра собралась прожить свой оставшийся срок честно. Юрке-мешочнику она сама сказала «спасибо», да так сказала, что мужичку напрочь отшибло память о случившемся. Это едва не убило старуху окончательно, потому как Елена ушла, а магу в Законе замыкаться на себя самого — лучше живьем в полымя кинуться…

Но иначе было нельзя.

Повинуясь ее приказу, «быки» передали всем родственникам тетушки Деметры, какие были в доме: уходите. И до вечера не возвращайтесь. Через десять минут дом опустел: когда требовалось, в этой семье невестки-дочери-сыновья-внуки становились очень понятливыми. И очень послушными.

До сих пор это требовалось всего три раза; сегодня — четвертый.

Последний.

Младшего внука, мужа языкатой Андромахи, старуха попридержала. Костенеющими губами выдохнула несколько слов. И рыбацкий баркас в самом скором времени отправился не на лов — прямиком в Севастополь. А двоих жиганов, приехавших вместе с «быками»-симферопольцами, погнали в табор барона Чямбы. Будь крестница Елена жива, это все было бы лишним: захоти тетушка Деметра, Туз Крестовый, и без гонцов дотянулась бы, вызвала кого надо.

Впрочем, сейчас дотянулась бы тоже.

Напоследок.

Только приедут гости — о чем им с двумя покойницами толковать?!

Кроме залетных Валета с Дамой, еще при первой встрече вызвавших у старухи изрядное раздражение, было велено кровь из носу доставить на баркасе некоего доктора Ознобишина, Петра Валерьяновича. Турецкий переулок, дом 8-й, бельэтаж. Дверь с латунной табличкой «Детский врач Ознобишин», и ниже: часы приема.

«Быки» стали было возражать: зачем детский врач? они сами! наилучшего! из-под земли! Из-под земли не надо, молча ответила тетушка Деметра. Этот, который детский, сам… из-под земли.

И глубоко.

Впервые в жизни старуха обращалась за помощью к одномастному Королю — знаменитому «трупарю» Ознобишину, который однажды на спор допросил труп мастера тайной масонской ложи, просто прогуливаясь возле ограды городского кладбища.

Даже могилы разрывать не стал.

Ознобишин, успешно лечивший коклюши и скарлатины, молочницу и свинку, был нужен тетушке Деметре еще по одной причине. После ее смерти и до проведения ближайшей «сходки на Туза» именно добрый доктор становился авторитетом в Крыму.

Старая женщина ждала.

Она знала, что умирает.

И еще она знала: дождется.

— …подай мне, Боже, медный грош —

Его хочу.

Мне хорошо с моим грошом,

С Твоим грошом,

Уйти к святым в пресветлый рай,

В ад к палачу.

За все заслуги и грехи

Им заплачу…

Нет.

Дождется.

Дождалась.

IX. ФЕДОР СОХАЧ или ПОМИНКИ ТРУПАРЯ

Отворялись ли для тебя врата смерти, и видел ли ты врата тени смертной?

Книга Иова

…глаз открыла.

Левый.

Рядом подавилась собственным криком заполошная Акулька.

* * *

Губы Туза дернуло судорогой: улыбка? слово ли пробилось?

— Пшшш… — ровно шипение гадючье.

«Пришли…» — Федор скорее угадал, чем услышал сказанное. Куда и делось все: память о встрече с князем-жандармом, горькая обида на Княгиню, гадливость от присутствия в баркасе румяного старичка! — осталось лишь вот это шипение, которое невидимый толмач глумливо превращал в речь человеческую.

— Ссшшассс… узсс…

«Сейчас узнаем», — Федор ясно понимал: и рад бы оглохнуть, да вряд ли поможет.

— Пссст… прссст…

«Пусть приступает».

Двое «клетчатых» обломов осторожно, будто величайшую драгоценность, подняли кресло со старухой. Понесли в глубь двора. Семеня мелко-мелко, в ногу: не дай бог, раструсим! Туда, к дощатому столу под навесом, где стоял гроб без крышки. Гроб-то Федор еще от ворот приметил, до сих пор гадал: кто во гробе том?

На нежную деву, спящую в ожидании Федькиного поцелуя, парень мало рассчитывал.

Акулька-дуреха, конечно же, вперед батьки в пекло сунулась. Глянула в домовину открытую — и обратно девку кинуло. Бледная разом стала: не девка, рубаха холщовая, свежестираная. Куда и загар ромский подевался!

Аж одежа цветастая плесенью поблекла.

Сам Федор смотреть не очень-то и хотел. Не любил он мертвяков. Так, скосил глаз с высоты своего немаленького роста, и тоже отвернулся. Чего зря пялиться? Гречанка там лежит. Та самая, что в прошлый раз их на дороге встречала. Одна загвоздка: как и узнал-то покойницу? — впору удивиться. Потому как вместо лица у гречанки сплошь клочья рваные. Вместо щек — клочья. Вместо губ — клочья. Вместо носа знатного, длинномерного — клочья. Вместо…

И глаз нету.

Совсем.

Затошнило парня. Подкатило к горлу гнилым комом; еле сдержался. На память морг мордвинский пришел. Там тоже… тоже… и князь-жандарм в цивильном, с улыбкой его неулыбчивой — тоже. Только у мордвинской покойницы, которую до поры в прикупе держали, масть бубновая на лбу обозначена была, а у гречанки нету масти.

Уверенность вошла в Федора: должна быть масть! Должна! И Тузихины страсти-мордасти, что Рашка им тогда в телеге показывала — везде у мертвяков изувеченных масти были! А вот поди ж ты…

— Ссстт… хррд-д…

«Станьте рядом», — здесь и толмач-то сплоховал, припоздал сразу разъяснить.

Задержался парень на месте; затоптался.

И вдруг из кресла ясно, отчетливо, прежним голосом:

— Только козыри. А детей… детей не надо.

Поймал Федор короткий Рашкин взгляд. Ладно. Не надо детей, значит, не надо. Здесь постоим, в сторонке.

Нам не привыкать, не гордые.

Акульку крестный-Друц подвел за руку, как маленькую. Усадил возле парня, на топчан, где девка в прошлый раз отсыпалась (кажется, целую вечность назад!).

— Сиди тут, пока все не закончится, — приказал настрого. — И с вопросами не лезь. Поняла?

Вернулся к столу погребальному. Встал плечом к плечу с Княгиней; плечи ссутулил, нахохлился — не ром, птица больная. Хищная. Мигом с обеих сторон «клетчатые» надвинулись. Кресло Тузовое напротив примостили, шляпы сбили на затылок — и сюда. Лихие ребята, этим пальца в рот не клади, отхватят по локоть!

Застыли люди почетным караулом, ждут невесть чего.

А вокруг стола старичок вприпрыжку суетится; тот, из баркаса. Ознобишин по фамилии, Петр Валерьяныч, детский доктор. Так он парню по дороге представился. Ну, почему Валерьяныч, это Федору понятно: капли есть в аптеке, для успокоения нервов, ими трагик Полицеймако перед выходом коньяк запивает. А почему Ознобишин — тоже ясно. До сих пор трусит. Хорош доктор: сам в озноб введет, сам упокоит… успокоит.

Да только уж лучше на него смотреть, чем на покойницу!

Эй, Валерьяныч-доктор, чем занят? — не слышит. Там поправил, тут одернул, туда пальцем ткнул, палец понюхал и задумался. Ноготь на пальце холеный, блестящий, будто железка лекарская. Ланцет, не ноготь. Вот саквояж открыл, настоящие железки доставать взялся. Никелированные, в чехле кожаном. Валерьяныч, тебя-то на кой ляд в Балаклаву морем тащили? Гречанке-покойнице ты уже без надобности. Не дите она с ангиной-скарлатиной; от костлявой не вылечишь. Может, к Тузихе вызвали? — а то совсем вредную бабку кондратий разбил, того и гляди, окочурится! Лечи старуху, отпаивай каплями! — да что ж ты все вокруг гроба, вокруг гроба, и седенький пушок твой от солнца короной отсвечивает?!


Эй, Валерьяныч! — не ты ли принц-король? целуй гречанку — оживет!

* * *

Тут девка-Акулька парня острым локтем в бок ткнула. Со значением. Страх девку разбирает, пот на лбу бисером — а на месте не сидится! Подумал Федор, подумал, кивнул шустрой землячке, и начали они бочком, бочком — к столу. Надо детей, не надо, там видно будет. Права Акулина: хуже нету сидеть в сторонке и ждать от бога дулю.

Валерьяныч-доктор тут гроб и вовсе на краешек стола сдвинул. Одной рукой; левой. Задумался Федор: а он сам так сумеет? тяжеловато, однако. Пока думал, Валерьяныч нагнулся, из ящика ракушек пустых набрал, и на столешнице раскидал. Как попало. После лоз с навеса надергал; возле ракушек примостил. И песочком-землицей присыпал.

В игры доктор играет.

Под нос себе: «Эни-бени, кукарача, место мудрого — дом плача…»

Пригляделся Федор: все Валерьяныч левой рукой делает. Шуйцей, значит. А в деснице тросточка зажата, набалдашник — морда черного пуделя. Из кости, резная, да так искусно — пуще живой! Что-то такое Рашель в поезде про пуделей черных рассказывала… нет, не вспомнить.

Народ тоже поначалу на доктора вовсю глазел, так что парня с девкой гнать не надумали. Подкрались тихо, встали за спиной у Рашели с Друцем. Разули уши про запас, на всякий случай. Видать, теперь их с Акулькой черед за спинами крестных стоять. Эх, зря Княгиня на Федьку в баркасе окрысилась, про князя слушать не захотела!.. зря.

Да вот не сложилось, а сейчас — уж точно не время.

«…Вышел месяц из тумана, осветив стезю обмана…» — бегает доктор припеваючи, слюной брызжет, а рядышком облом «клетчатый», что поздоровее, с Друцем шушукается:

— …тот самый? Которому барон Чямба заказ передал?

— Заказ? — цедит Друц. Лениво так, вроде между делом. — Какой-такой заказ?

— Да не лепи горбатого, Бритый! Тебя ведь по острогам Бритым кличут?

— Если бреюсь, значит, кличут.

— На жеребца, говорю, заказ. Ты за дело взялся?

— Ай, морэ, жеребец жеребцу рознь! Чистый орловец, что ли?

— Ну!

— В американке бегает? ноги от путового сустава бинтуют?

— Ну!

— Нет, морэ, не я в деле. Я все больше свиней ворую, на колбасы. Хочешь, тебе украду?! жи-ирную!

— Ладно. Я другое скажу: молись, ром, чтобы в этой прихватке мокрой ты сухим вышел. Поздно уж заказ на сторону сливать. Выходит, у нас к тебе интерес козырный, да впридачу двойной. Не рыпайся попусту. А то Щелчок — он у нас нервный. Мама его в детстве часто по голове била. Вот он теперь сперва из шпалера — а после разбирается.

— Уже боюсь, морэ. Всех рысаков для тебя сведу, только не пугай.

— Ну, смотри…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Ох, и стремное это дело: такому человеку, как Клетчатый, в глаза пялиться! Смотришь в глаза, а словно в два ствола заглядываешь! Выстрелит? не выстрелит? ну и само собой примечается:

…рулетка.

Стол зеленый. Крутится колесо, господа и дамы делают ставки, стучат фишки, шуршат ассигнации, звякают монеты, подпрыгивает шарик. Азартом дышат лица игроков: черное? красное? куш желанный? кукиш от судьбы? «зеро» мигнет-оскалится? дулом револьверным в висок упрется? Эх, судьба — индейка, а жизнь — копейка! Чужой азарт, чужие страсти. Для дураков.

Умный-то всегда при своих останется…

* * *

«Клетчатый» разом умолк; широкую ладонь себе за шиворот сунул. Взопрел, наверное, от разговора. Или мурашек поймать решил, которые по коже. Зашуршали сверху лозы под ветерком; набежала тучка-штучка на солнце ясное, собой закрыла. И откуда взялась-то, приблуда? Клубится краями, уши выпятила, пасть разинула, свет ясный клыками перемалывает.

Не тучка, пудель черный.

Пошли тени по земле гулять, друг с дружкой перешептываться.

Повернулся Ознобишин, Петр Валерьяныч, к Тузихе параличной:

— Кали мера, тетушка Деметра!

Закаменел Федор. И не оттого, что детский доктор со старухой по-гречески поздоровался. Оттого, что голос он украл, Валерьяныч-пройдоха; так вот прямо взял и украл.

Гоже ли красть у покойницы?!

Помнил парень — на берегу у мостков, где с рыбаками драка учинилась, тем же голосом гречанка сказывала:

— Идемте. Туз вас ждет. Я встретить вышла…

И вот на тебе!

Тузиха и раньше-то белая была, а теперь синяя сделалась. Жилы на лбу веревками. Желваки на скулах — галькой. Куда и паралич девался! — приподнялась в кресле:

— Елена!

Детский доктор ей пальцем погрозил: молчи! Спугнешь, дескать. И снова побежал круги наворачивать. Не гроб — муха пойманная, не Валерьяныч — паук-крестовик, мотает петли на добычу, в кокон пеленает.

Остановился.

Тросточкой по краю гроба хлестнул: наотмашь.

Акулькины пальцы в Федькин локоть вцепились — не отдерешь. Федор и сам бы рад за кого придержаться: ведь бездна под ногами! И во дворе они стоят, и не во дворе — над обрывом висьмя висят. Всей честной компанией. Дух захватывает. «Клетчатые» за пазухой шарят, ищут, в кого б стрельнуть; а стрелять-то и не в кого. Разве что в гречанку-покойницу.

Вон она, живая-здоровая, по тропке идет.

Травки ни свет ни заря собирает.

Тряхнуло мир, от подножия до верхушечки. Снова двор, снова гроб, да на столе у гроба, вместо ерунды разбросанной, скалы топорщатся. Ма-ахонькие, все скалы в ладошку собрать можно. Были ракушки, стали скалы. Были лозы, стали волны внизу. Был песок-земля, песком-землей и остался. А по тропке вдоль радужного хребта ближней раковины — муха ползет.

Гречанка Елена; живая.

Ротмистра давешнего Федор вспомнил. Понял, как люди ума лишаются.

На всю жизнь понял.

Хотел было назад попятиться: не вышло. Ноги где стояли, там прикипели — отодрать бы, да вряд ли. Только и увидел, как упал ниоткуда камешек, ударил муху-Елену. Та брык с раковины, к лозам-волнам скатилась, и лежит кверху лапками. Валерьяныч снова тросточкой хлобысть, хлобысть! — сразу видно, злится добрый доктор. Не заладилось что-то. Налетела туча комаров, звенят, вьются над мухой, клювами щелкают…

Клювами?!

Рвут комары-чайки женское тело. Завтракают. Боятся: вдруг отнимут лакомый кусочек!

А Валерьяныч все равно злится. Тросточкой машет. Скальпелем себе жилу отворил; бросил скальпель, зажал порез. Кровь по ладони размазал, ухватил той ладонью двух божьих коровок. На раковину швырнул. «Божья коровка, не лети на небо! — спутай быль и небыль…» Ползут насекомые вниз по скале, глянцевыми спинками отсвечивают.

Сползли осторожненько.

К мухе-Елене, чайками рваной, приблизились.

Злится доктор. Серчает: как были коровки, так коровки и остались. Никем нужным не прикидываются. «Кш-ш-ш!..» — это Тузиха из кресла. «Крыша!..», значит. Над коровками божьими крыша.

Не видно ничего правильного.

Разве что слыхать шепоток в отдалении:

— Глаза уже выклевали?

— Да вроде… подойдем?

— Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе, сам понимаешь…

Тут вдруг Валерьяныч как закричит на покойницу:

— Десятка Крестовая! Ты «видок» или слякоть?! Зачем «видоку» глаза земные? зачем?! отвечай?!

Аж приподняло Федора: вдруг возьмет покойница да ответит доктору? Вдруг шевельнет клочьями?! Ф-фу, пронесло — не ответила, не шевельнула. Разве что одна из коровок, которая покрупнее, мерцать принялась. Дрожит себе болотным огоньком: была спинка, стала спина. Человечья. Были усики, стали усищи. Концы кверху закручены. Были лапки, стали сапоги. Ваксой намазаны, до блеска вычищены.

Через тварь насекомую человек просвечивает: то объявится, то исчезнет.

Знакомый человек.

— Княгиня! — заорал парень, себя не помня. — Княгиня! глянь! Это ж унтер!

— Какой унтер?! — Валерьяныч мигом подлетел лесным филином. Тросточку вскинул, пуделем за шею Федькину зацепился: не отодрать. — Откуда знаешь?!

Глянул Федор искоса на крестную: кивает.

Отвечай, мол.

— В «Вавилоне» видел. Он с тем ротмистром приходил, что на глазах у всех рехнулся. Навроде денщика при нем. Акулька еще врала, будто ротмистр землемером в Грушевке переодевался…

— Землемером? Когда у Вадьки-контрабандиста крестника утопили?!

— Ну…

Повернулся Валерьяныч-доктор к старухе в кресле:

— Вот тебе, Деметра, и крыша. Съехала она, крыша твоя; ветром сдуло. Верь, не верь: «Варвары» наших крестников убирают. Оттого мы убийц и не видим, что магу в Законе облавного жандарма вовек не увидать-отследить. Наоборот от роду-веку заведено; не нам менять.

— Не может быть, — вместо Туза тихо отозвалась Княгиня.

«Быть не может!» — промолчал Друц, кусая губы.

Отрицанием, живым или мертвым, застыла Туз из Балаклавы.


— Ну, как хотите, — пожал плечами «трупарь».

* * *

Стоит Федор Сохач, орясина кус-крендельская, Бубновый крестничек. Тот, оказывается, кого убирают. Один из тех. Вот ведь какая радость: не станет больше Тузиха на Княгиню грешить. И на Друца не станет. Не виноватые они; не крыли крыши. Так, в чужом пиру похмельем вышли.

Болью головной.

Спихнут Федора Сохача с обрыва, или там калеными клещами всяко-разно повыдергают — бывает.

Зато с Княгини поклеп снят.

Слышишь, Туз Крестовый, ведьма балаклавская? Слышишь, добрый доктор Ознобишин?! Ротмистр-безумец, слышишь ли?!

Если кто и слышит, так это ротмистр.

Даже отвечает:

«Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..»

А унтер-усач, коровка божья, поддакивает начальству:

«Циклоп велел… Иначе, сам понимаешь…»

Ничего не понимает Федор Сохач. Велел, не велел, циклоп, не циклоп. Хрен разберешь. Просто радуется парень. На Валерьяныч-доктора глядит с любовью. Как старичок пот с лица платочком утирает. Как пульс сам себе меряет. Как достает из саквояжа не ланцет-пинцет — бутылку водки дорогущей. Вся пробка в сургуче, в печатях. Царская водка, по всему видно.

Умаялся доктор.

Устал загробную карусель народу вертеть.

Подскочил к старичку «клетчатый», стакан граненый из воздуха вынул. А у доктора белые руки ходуном ходят, не откупорить ему бутылки, не налить стакана. Клетчатый все и сделал в лучшем виде: откупорил, налил. Всклень; вот-вот прольется.

Не жалко.

Пей, хороший человек!

Даже портсигар серебряный предложил: хочешь папироску? С золотым ободком, «Помпея» называется. Хочет Валерьяныч-доктор, ой, хочет, хлопает по карманам, будто ром таборный в пляске — огонька ищет. Пришлось и Федору расстараться. Подбежал на радостях, сунулся за пазуху; коробок спичек достал.

А вместе с коробком визитка княжеская возьми и вывались.


Ловок «клетчатый».

Даром, что бугай — ловок.

На лету подхватил.

X. АЗА-АКУЛИНА или НЕ ВОРУЙТЕ СТРАШНЫХ СКАЗОК

С правого боку встает это исчадие, сбивает меня с ног, направляет гибельные свои пути ко мне.

Книга Иова

— …князь Шалва Теймуразович Джандиери. Полуполковник в отставке.

Это «комод в клеточку» вслух прочитал, что на Федькиной карточке было написано. То есть не на Федькиной, конечно, а на той, что Федька-растяпа из кармана выронил.

— Ну у тебя и кореша, парень! — нижняя челюсть «комода» выдвинулась ящиком: ухмыльнулся, значит. — Хороша семейка: крестная мамаша — Княгиня, а тут вдобавок еще и крестный папаша — нате-здрасте! Из грязи в князи!

Хохотнул коротко, поперхнулся, на покойницу с трупарем глаз скосил, на хозяйку дома.

Кивнул: мол, извиняюсь, не хотел.

А меня и саму всю дергает; и плакать, и смеяться хочется в одночасье. Вроде бы радоваться надо, что никто на нас больше плохого не думает — и не до радости тут, при гробе да при свежих новостях! И Друц с Княгиней друг с дружкой переглядываются. Теперь-то чего в гляделки играть? Ведь кончилось уже все!

— Простите, любезный…

* * *

Доктор-трупарь аккуратно ставит на стол рядом с гробом пустой стакан. Была водка, да сплыла. Выпил он ее. Весь стакан. Без остатка. Без закуски. Мелкими глоточками.

Мне его, старенького, аж жалко стало!

— Простите, любезный… Можно взглянуть?

Смотри-ка, и руки у него больше не дрожат!

— Джандиери… Шалва Джандиери… — бормочет себе под нос доктор тем же тоном, каким раньше бормотал свои страшные считалки. — Интересно, и давно он в отставке? Что скажете, молодой человек?

Розовый, благостный лик поворачивается к Федюньше. И на этой мордочке престарелого поросенка неожиданно остро взблескивает стеклышко в глазу.

Я мимо воли хватаюсь за Друца. Мне страшно! Пусть лучше заговорят все покойницы на свете! пусть! лучше! Отчего-то кажется: сейчас, сейчас он полезет в свой саквояж и достанет оттуда — косу!

Кривую, щербатую…

— Ну ты и спросишь, Валерьяныч! — чешет в затылке Федюньша. — Я ж и видел-то его всего раз… на базаре. Сегодня.

— Ну-ну, молодой человек, не прибедняйтесь! — ободряюще улыбается трупарь.

Если он мне так улыбнется — сбегу! вот те крест, сбегу!

Или помру без покаяния.

— Не прибедняюсь я. Говорю как есть: на базаре сегодня встретил. К нему воришка подбирался — а я спугнул. Воришку. А этот, князь — он благодарить стал. Пирожным угостил, с сельтерской. Карточку на память дал. И разбежались.

— Я-таки прошу пардону, Петр Валерьянович, — вмешивается «комод», и еще шляпу чуть-чуть приподнимает. — Что за допрос меж своими людьми? Мало ли с кем парень, деликатно говоря, скорефанился? Ну, дурак, ну, честным уркам работать мешает; ну, пирожные жрет со всякими фраерами! У меня пароход через два часа…

— Замолчите, пожалуйста.

Умолк «комод». Сразу. Ящики задвинул, на крючки запер.

Красный весь: тяжело, небось, молчать. По себе знаю.

— Впрочем, если вас интересует цель моего… как вы изволили выразиться? допроса?! — трупарь вертит карточку в пальцах, словно дохлого мотылька. — Вам известно, кто он есть, наш благодарный господин Джандиери?

— Так написано же! На карточке! — не выдерживает второй «клетчатый», который на таранку похож.

Трупарь его не слушает.

Не слышит.

— И ты, Княгинюшка, Дама моя разлюбезная, тоже не знаешь?

Мед, не голос. Течет, засасывает вязкой, сладкой трясиной. Интересно, почему он с «клетчатыми» на «вы», а Рашельке тыкает?!

— Отчего же, Король. Знаю. Когда я видела его в последний раз, он был жандармским полуполковником. Облавник, из «Варваров».

— Совершенно верно, Княгинюшка, совершенно верно! Отсюда и мой вопрос: давно ли князь Джандиери числится в отставке? Ведь это он, если мне не изменяет память, сперва взял тебя в Хенинге, а по отбытии наказания лично перевел тебя на поселение не где-нибудь у полыньи с золотыми нерпами, а с послаблением?! поближе к себе, к покровителю в мундире?! Рассказывали: из столицы в Мордвинск для этой малости перевелся — по ваши души! И вот: вуаля! ты в Крыму, на солнышке!..

— Ах вы, каины!

Ой, мамочки! и когда только «клетчатые» за левольверты схватились?! Один Друцу в лоб целит, другой — Рашельке!

— Колитесь, суки, на кого еще фараонам плесо забили! Ну?!

— Тише, братец вы мой, — брезгливо жмурится трупарь. — К чему такие страсти? Я полагаю, здесь собрались разумные люди, и сейчас мы услышим все, что нас интересует.

— Я… пшшшу…

Словно прибой на берег накатился: «Я… покажу…»

Тузиха!

А о ней уж и забыли все…

— Вам сейчас нельзя напрягаться, госпожа Андрусаки! Я это говорю вам, и как врач, и как Король Крестов! Я не исключаю летального исхода! Вы слышите?!

— Ссс…

И — где двор? где гроб с покойницей? где трупарь, «клетчатые» с левольвертами ихними…

Где я?!

Напротив, за столиком — незнакомый господин с рыжими усами щеточкой; в дорогом костюме, и сигару курит.

Даже дымком повеяло!


— …Вы, голубчик, лучше кушайте эклер. Сельтерской запивайте. И если увидите милую госпожу Альтшуллер, передавайте ей душевный привет от князя Джандиери. Спросите: почему? Почему я не зову городовых, почему не велю…


Речь его переходит в невнятный лепет, уплывает прочь. Мир вокруг подергивается рябью, сквозь него начинает вновь проступать балаклавский двор, человек за столиком теперь виден смутно — словно я, рыба-акулька, на него из-под воды смотрю. Или будто он сам под водой, а я… нет, опять развиднелось, и голос вернулся.

Господин протягивает руку, успокаивающе похлопывает по плечу кого-то невидимого.

Федюньшу, наверное.


— …Голубчик, вы обязательно, обязательно передайте госпоже Альтшуллер о нашей случайной встрече. Я бы с удовольствием поболтал с ней обо всем этом… как частное лицо. Исключительно как частное…


Снова — рябь, туман, невнятица сонного лепета. Понимаю новым, не своим пониманием: теперь уже — насовсем. Выдохлась Туз.

И вдруг — последним, догорающим отзвуком:


— …Столько лет кричал державе в уши, вопил гласом вопиющего: не ветки, корень рубить надо! Глухая держава оказалась. Маразм у державы старческий. Вот я и подал в отставку…


Дернулось, зашлось сердце. Потемнело в глазах. «Вот так люди и умирают», — отчего-то подумалось. Спокойно, без страха. А когда глаза я открыла, гляжу — обмякла Туз в своем кресле. Голова в чепце на грудь свесилась.

Все.

Нет больше в Балаклаве Туза.

— Зря это ты, Деметра, — с сожалением протянул трупарь. — Ну да Бог тебе судья. Покойся с миром.

Взял тросточку; перекрестил старуху своим пуделем.

А потом к нам обернулся. Ко всем.

— Ну что, Княгинюшка? Я думаю, тебе следует объясниться. Не находишь?

— Когда это Дама Королю, да еще и другой масти, отчет давала? Или тебе Закон напомнить? Тузу бы ответила — так нет больше Туза. Собирай Тузовую сходку, Король, тогда говорить и будем.

Я слушаю — и дивлюсь: ей бы рассказать все, как есть, по правде — глядишь, и поймет трупарь, что мы тут ни пришей кобыле хвост! А она возьми да упрись… и голос-то, голос! Я такого голоса у Княгини и не слышала никогда!

Ровно стальные челюсти лязгают!

— Не тебе сейчас о Законе говорить! — шипит в ответ трупарь змеей подколодной, стеклышком в глазу сверкает. — Слишком много совпадений на твоей шейке висит! Гляди, надорвешься! И у крестничка твоего — как бы от эклеров с сельтерской понос не случился! Ты сейчас вне Закона, Княгинюшка…

Друца он вовсе не замечает. Ну да, что ему, важному доктору со стеклышком, ром таборный!

— Итак, я слушаю. Даме, разумеется, первое слово.

— Не будет моего слова, Король. Сейчас — не будет. Все равно ты мне не поверишь. Да и не указ ты мне, и слово твое против моего одинаково весит. Собирай сходку. Там всей колоде крымской и отвечу. И Бритый ответит. Не бойся, дождемся, бежать не станем. Попросил бы добром — может, и развязала бы язык. А сейчас, когда ты на меня крестников мертвых при всех повесил — хоть убей, ни слова больше не дождешься. Обидел ты меня крепко, Король…

— На обиженных воду возят, Княгинюшка! А насчет «хоть убей»… правильно понимаешь. Промолчишь живая — скажешь мертвая. Я тебя подымать и укладывать буду, подымать и укладывать! Взмолишься о покое — не дам. Тебе после этого ад раем покажется! А ошибка выйдет — тогда уж я на сходке перед всей колодой отвечу. Если «Варварам» кто-то суть Закона поведал — отвечу, милая, честно отвечу! Туза больше нет, значит, до сходки я в колоде старший. Последний раз говорю: лучше добром расскажи.

— Поссследний раззз…

Ответ Княгини внезапно тоже переходит в змеиное шипение. В нем пробивается что-то из голоса покойной Тузихи перед смертью; глаза становятся узкими, как щелочки — и в глубине этих щелочек начинают разгораться угли из адского костра.

— Стреляйте! — взрывается окрик трупаря.

Я зажмуриваюсь, но выстрелов почему-то все нет и нет. Осторожно открываю один глаз.

Левый.

* * *

…Ну, девка!

…Ну, дождалась!

…Вот оно, колдовство-то! взаправдашнее! всамделишное!..

Знать бы еще — радоваться или как?!


Оба «клетчатых» червяками на крючках рыболовных извиваются. А вот вам — сдвинуться! А вот вам — стрельнуть! выкусите! Рука-то у каждого, которой он из левольверта палит, возьми вдруг да и окаменей! И на вид булыжник булыжником. Уж они и так, и сяк дрыгаются, и второй рукой курок спустить норовят — дудки!

Я от полноты чувств даже «комода» в зад пнула.

Теперь бы доктора сдюжить! Он ведь один, а нас вон сколько! Эй, Друц с Княгиней, давайте его, трупоеда — огнидами, молоньями, громами небесными!

Оборачиваюсь к ним — и подкосились ноженьки! Ровно тяжесть неподъемную на плечи взвалили! Но все ж устояла, удержалась. Нет, вру! Не сама устояла — Федюньша под руку поддержал. Прямо как кавалер барышню! Хотела я ему «спасибо» сказать, да так тем «спасибом» и подавилась.

Друца я увидела.

Стоит Друц — весь зеленым светом исходит, прозрачный стал, как бутылка винная, внутри которой свечку зажгли! Да не просто свечку — фонтан пламенный внутри Друца бьет, волнами по всему телу разливается, из глаз наружу плещет!

А Княгиня-то, Княгиня! Одно слово: Княгиня! Костром багровым полыхает, угольями изнутри переливается, жаром пышет, волосы языками огня на ветру трепещут! Вот теперь-то я поняла, отчего батюшка в церкви завсегда анафеме мажье семя предавал. Да я бы раньше, когда совсем дурой была, эдакую страсть увидела — померла бы с перепугу.

И тут я таки увидела!

Мало что не померла!

Оказывается, не тот страх, что страх, а тот страх, что ужас! Наши-то хоть и в огне, а все равно наши, на людей похожи — зато Петр Валерьяныч, трупарь детский… Плоский он сделался, масляный, будто из вощеной бумаги вырезанный! А сквозь эту бумагу тьма тьмущая мерцает. И пронзает она все вокруг, холодом смертным от нее веет, и еще грозой откуда-то запахло.

Я со страху едва чешуей покрываться не начала!

Обернулся плоский трупарь к покойницам — будто нас тут и нету вовсе! — померцал на них своей тьмой: вставайте, мол!

Они и встали.

Обе.

Я прочь бежать — не могу. Коленки подкашиваются, тяжесть на плечах мешает. А сбросить, знаю, нельзя! Почему — не знаю, но нельзя, и все тут.

Закричать бы, так крик в горле застрял кляпом. Только и чудится, что за спиной у трупаря бумажного — коридор. Стены из тумана, потолок из тумана; пол мраморный, как стол в покойницкой — Федюньша, он видел, рассказывал. И там, вдалеке, в конце коридора, парнишка какой-то застыл, среди полок со склянками да коробочками. Застыл — и смотрит. Не на склянки с коробочками — на нас, что ли? Непонятно. Потому как лица у парня не разглядеть за туманом — видно лишь, что халат на нем белый, аптекарский…

— Акулина! Федор! Быстро, уходим!

Хватают за руку, тянут.

Куда?

Да прочь отсюда, куда угодно, лишь бы подальше!

Спасибо, дяденька Друц!

Ноги мои, ноги! идите! бегите! плечи мои, не ломайтесь! голова, назад не поворачивайся!

— Не смотри, Акулина!

Это Княгиня.

Поздно, тетя Рашелька, уже посмотрела.

Дура я, дура…

Вон они: исклеванный чайками труп гречанки и Деметра-Туз. Стоят по обе стороны от трупаря; исходя диким мерцанием, Петр Валерьяныч держит мертвых за руки, как детей, и на вощеном, на бумажном его лице медленно проступает костяной полумесяц.

Улыбка.

— Ч-черт, опоздали! Поднял, Король! Не даром в Мариинке пели: хороший маг — мертвый маг! А тут впридачу крестница-покойница…

Княгиня бормочет-чертыхается где-то очень далеко, на самом краю света, там, где уже почти тьма.

— Идем, идем, Акулина! Скорее…

Я иду.

Я очень стараюсь идти.

Мне даже удается сделать шаг. И еще один.

А на третьем шаге все вокруг начинает рушиться.

Словно мы до того сидели внутри огромного горшка, и дома, деревья, небо, облака — все это на стенках горшка было нарисовано. Только не снаружи, а изнутри, специально для нас. А сейчас кто-то снаружи ка-ак треснет по этому горшку колотушкой! — и горшок раскололся, пошел осыпаться черепками; а снаружи…

А снаружи оказалось все совсем-совсем другое!

Как в сказке!

Как в той книжке, что я в лавке стянула.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Не смотрите в глаза мертвой гречанке! Не смотрите! Тем более, что и глаз-то у нее… Стойте!!! ах:

…пепел.

Серая каменистая равнина до самого небокрая; ни былинки, ни кустика, ни единого шевеления жизни. Не шмыгнет мышь меж камнями, не перечеркнет тусклый солнечный диск тень воронова крыла.

Впрочем, солнца здесь тоже нет. Небо — такое же серое, как и земля. Серое, мутное, беспросветное. И лишь время от времени налетающий ветер вздымает с земли легкий, почти невесомый пепел, закручивая его смерчиками, странно похожими на призрачные человеческие фигуры…

* * *

Был горшок, стал — замок-дворец! Башни небу в брюхо тычутся, молока просят; стена зубчатая, с дырками-смотрелками, у ворот мост на цепях прикован, чтоб не украли.

Мост поднят, ворота закрыты.

А это кто у стены стоит, там, где лестница? Неужто мы?!

На Друце — плащ изумрудной зеленью переливается, искрит; на плече знак Пик гладью вышит; под плащом — бархат черный, шелк, на ногах — сапоги со шпорами, на голове шляпа не шляпа, обруч не обруч, только и видать, что серебряный. В руках палку здоровенную держит, примеривается, как бы трупаря ловчее огреть. А Княгиня — та вообще будто с иконы сошла! Платье из золотой парчи с жемчугами, в буйных кудрях — самоцветы россыпью; на груди — амулет рубиновый в виде знака Бубен. И палочка у нее маленькая, зато сразу видать — волшебная.

Мало не покажется!

Глянула я на Федьку — ишь, вырядился, стоерос! Тут тебе и кафтан заморский, и штаны лилового бархата, и сабля на боку; а на плечах… на плечах он каменную ручищу держит! Одну руку, без ничего! Тяжеленная, рука-то: какой Федька ни силач, а и его к земле пригнуло!

Ой, а что ж это у меня на плечах-то?!

Извернулась, скосила глаз. Так и есть! Ничем я Федьки не хуже; и мне руку приспособили. Как же я до сих пор ее держу-то? — если вон и Федька из последних сил крепится?!

Однако, стою, не падаю.

Эх, жалко, зеркала нет — на себя посмотреть!

Правда, я и без зеркала вижу: платьишко на мне атласное, цвета морской волны, мелкими жемчужинками шитое, на ногах — туфельки серебристые… а остального не видно! Обидно, все-таки, что зеркала нет.

А, может, найдется где?

Оглядываюсь по сторонам; только вместо зеркала вижу все того же трупаря. Табуретка под ним агромадная, из кости резаная, а под ногами — скамеечка. Похабная такая скамеечка: баба голая раскорякой. Ишь, бесстыдник седатый!.. да и я хороша — снится всякое… Ну и пусть снится! Зато я не вощеная, как ихний Петр Валерьяныч, и на холеру я не похожа, и рога у меня из волосьев не растут.

А у него растут.

Тут еще по обе стороны от табуретки две покойницы встали. Старуха во всем черном, на груди цепь медная, вся в скользкой зелени — и гречанка носатая. Прямо так и вышло: вместо лица у гречанки — череп, а из дырки посередине длинный нос торчит. Нюхает, дергает ноздрями.

И саван на ней погребальный.

Ох, и в страшную же сказку мы попали! Не хочу здесь больше! Ни платья этого атласного с жемчужинками, ни туфелек, ни замка — назад хочу, домой, хоть в Крым, хоть даже обратно в Кус-Крендель! Забирайте скорее! — когда тут такие страшилища по наши души явились! Уж лучше простой девкой в Крыму… где тот Крым, где то море?! Уплыть бы отсюда рыбой-акулькой, чтоб не видеть всего этого!..

А вдруг мы здесь так и останемся?! Навсегда?! Нет, не останемся! Друц с Княгиней их всех победят, и мы отсюда уйдем! Или захватим ихний замок, и станем жить-поживать…

Ой, мамочки!

Никогда больше таких страшных книжек воровать не буду!


А потом кто-то большой, кто-то сильный, кто-то главный, но не очень умный и очень недобрый — он взял из шкафчика книжку моей безалаберной жизни, и об стенку, об стенку, за корешок, да с мясом!.. пошли клочки по закоулочкам… обрывки, дребезги, странички…

* * *

— …Вон они! Хватайте!

«Они» — это мы. А «хватайте» и без толмача понятно. Я чуть в обморок не брякнулась, и небо на голову свиным брюхом обвисло. Мамка сказывала: меня во младенчестве едва свинья не сожрала… мы тогда еще свинью держали. Мамка моя, мамка, где ты сейчас? знаешь ли, что с твоей блудной дочкой творится?! Лучше и не знать тебе: вон, кощейка с кощейшей разом пальцы растопырили — был воздух, стал кисель овсяной. А в киселе том — мертвецы, мертвецы, мертвецы! — синие, изрезанные, кости наружу торчат, кожа клочьями обвисла. Сбился кисель комом, дрожит студнем, колышется — и вдруг как хлынет!

Прямо на нас.

Чирей гнойный злобой прорвало.

Тут уж я так заорала!.. вам бы всем так…


…спиной пячусь, к лестнице. Даже про ручищу каменную на плечах забыла. Спасибо Федьке-кавалеру: опять поддержал. А то б упала, и руку ту проклятущую уронила — можно ронять, нельзя ли… Да ладно вам! знаю! знаю, что нельзя!

И там знала, и здесь.

Только покойницкий кисель нас не затопил. Махнул дядька Друц палкой, Княгиня рукавом сетчатым плеснула — и ударил поперек киселя сок клюквенный алый, вперемешку с изумрудными листочками! Вскипела волна, лопнула пузырем, разлетелась брызгами — бурым смрадом мертвечины паленой!

Меня тошнит-выворачивает, я уж желчью плююсь, а руку каменную держу! держу! и все себе думаю: отбились? не отбились?! Мамка моя, мамка, лупила б ты меня чаще…


…кощейка с кощейшей вроде бы на месте стоят, за Петра Валерьяныча, чтоб ему лягушками икалось, держатся — и в то же время к нам идут. Вон уж и руки протянули, зенки огнями болотными светятся, изо рта смрад зловонный, фиолетовый, голову от вони юлой кружит, мысли колесом; а руки-то у них все длиннее, все загребущей — того и гляди, схватят, закогтят, живьем на части рвать начнут!

Друц, миленький, Княгинюшка, да сделайте же вы что-нибудь!..

Зря вас, что ли, по каторгам мытарили?!


…под ноги ступеньки бросились. Лестница-чудесница вверх уводит, на стену. Да куда угодно, хоть пешком в рай — лишь бы подальше от жихориц балаклавских!

Отступаем по лестнице. Друц с Княгиней по-мажьи бранятся, огниды горючие у них отовсюду брызжут, жгут покойницам руки-крюки. Шипят руки, шкварчат багровым дымом; дышать от того дыма уж совсем невмоготу — выше, выше, воздуху глотнуть! прозрачного! голубого! настоя…

Выше…


…некуда выше!

Серое небо добро бы уже брюхом — теркой шершавой навалилось. Облепило, елозит, с живой кожу сдирает! Снизу мертвые колдуньи выкаблучиваются, трупарь со своей табуретки пальцем грозится, ноготь на пальце — нож вострый! Я дышу, а оно не дышится, нет девке вздоху-продыху; будто я и впрямь в рыбу-акульку превратилась, а меня из воды-то и вытащили! Лежу теперь на берегу, рот разеваю, погибели жду!

Воды мне, воды!..


…вода! Под стеной — канава здоровенная, в канаве вода плещется; прохладная, должно быть. Лечь на дно, отдышаться…

Вот ведь оно, спасение!

Только надо, чтобы мы все в рыб превратились. Тогда они нас, скользких, не достанут. Подсказать бы! — Друцу, Княгине… Они всех нас в два счета рыбками сделают! Нырнем в канаву… отлежимся на дне… передохнём… или передо́хнем?

— Стоять! Там — смерть! Стоять, я сказал!

Стена содрогается под ногами, и я едва не лечу в канаву.

Он что, сдурел, так орать?! И никакая там…

В руках у Друца возникает огненный кнут.

Не надо, Друц!.. не надо!.. я больше не…


…наискось шарашит молонья — синяя, ветвистая!

И в следующий миг на стену рядом с нами опускаются два крылатых змей-горыныча: черный и золотой! Хлопают крылья, змей-горынычи фырчат искрами, небо от этих искр закручивается хрустальными воронками; запах грозы сильнее ударяет в ноздри. Наконец-то — глоток свежего воздуха! Наконец-то!

— Уходим!

Это что же — к змеюке летучей на хребет лезть?! Да я…

А вот и да! а вот и я! Это Друцевы горынычи, они его слушаются!

И я его слушаюсь!

— Друц, превращай меня в змея! Превращай! Я их всех закогтю!

— Садись, дура!

Нет, не превратит.

Жалко.


…лезу. Карабкаюсь.

А ручища-то каменная к земле гнет, мешает!

— Эй, Туз! Я задолжала тебе одно видение! Смотри!

Княгиня стоит рядом со змеем из золота, положив ладонь на его холку. Глаза ее набухают невидимой слезой, и я нутром чувствую, как капля эта до краев полна тоской и болью, болью и тоской…

Слеза медленно катится на щеку.

Падает вниз.

В ладонь старухи-Туза.


…секундочка. Одна-разъединственная. А дальше руки обеих покойниц обвисают ветками плакучей ивы — и на какой-то миг мне кажется, что я вижу прежнюю, живую тетушку Деметру. Да вот же она! живая!.. как живая… Тетушка Деметра неторопливо, с пониманием кивает Княгине, словно благодаря; потом она ложится навзничь, прямо на холодные плиты, и умирает.

Совсем.

Навсегда.

По другую сторону Петра Валерьяныча, отражением в зеркале, лежит безглазый труп гречанки.

— Все! Бросайте, и по коням!

Что бросать, нам с Федькой объяснять не надо. Вот теперь я понимаю, что значит «гора с плеч свалилась»!

У горыныча на спине, оказывается, и седло есть!

Ветер упруго бьет в лицо. Хватаюсь за плечи Друца.

Мы летим! летим!

Оборачиваюсь…


…два Иван-царевича, лязгая клетчатой броней, взбегают на галерею замка. Совсем как на картинке в той самой распроклятой книжке. Вот они вскидывают луки… тетивы, скрипя, ползут назад…

Грохот.

Короткий взвизг над ухом.

Неужели лук так грохочет?

Через плечо вижу: Иван-царевичи тщательно целятся по-новой. На этот раз не промахнутся! Одна стрела — в спину мне, другая — Федюньше.

Прилетела, девка-красавица.

Зажмуриваюсь, изо всех сил вжимаюсь в Друца… Но выстрелов все нет, как тогда, в самом начале, когда трупарь скомандовал двум «клетчатым»: «Стреляйте!»

Оборачиваюсь.

Замок-дворец, ау! где ты?!


…балаклавская улочка. И две лошади — вороной Конан-Дойль и Колючка-любушка — уносят нас прочь от каменного колодца. «А ведь мы все чуть не свалились туда! — с запоздалым ужасом доходит до меня. — Нас к нему и загоняли!»

И еще: на верхней веранде дома тетушки Деметры, скрывающегося за поворотом, застыли двое «клетчатых» с левольвертами. Иван-царевичи — Иван-дураками.

Они не стреляют.

Они не могут.

— Друц! Почему? почему?!

Надо бы помолчать, еще и на скаку, но — не утерпела.

— Потому что их трупарь держит.

Все-таки услышал, ответил!

— Трупарь?!

— Король Крестов — маг в законе. А маг в законе никогда не позволит убить крестника.

— Даже чужого?

— Даже чужого.

Ветер комкает слова, уносит в сторону, но голос таборного рома, Друца-каторжанина, упрямо сопротивляется ветру.

— А… колодец?! Ведь они же хотели…

— Вам бы не дали упасть. Тебе и Федьке. Говорю же: маг в законе крестника не убьет.

— Даже мертвый?

Он понимает, о ком я.

Он все понимает.

— Даже мертвый.

И, после долгого молчания:

— А вот другого мага — это пожалуйста. Мы ведь с Рашелью теперь вне Закона, Акулина.

XI. ФЕДОР СОХАЧ или ВСЯ КОРОЛЕВСКАЯ РАТЬ

Они пришли ко мне, как сквозь широкий пролом; с шумом бросились на меня.

Книга Иова

— Коней заморишь, ром хренов!

— Не твое дело!

Федору недосуг было обижаться. Да и понимал: зло Друц срывает, а кто первый под горячую руку подвернулся, того и забота. Вон, и просвет в треклятом каменье сыскался, можно наконец свернуть.

Свернули.

В скалы.

Бабы обе упали, как подкошенные — в песок-щебень, будто на ковер шемаханский. Задыхаются, груди под одежонкой камаринскую пляшут. Слыхал Федор, что бабы — они мужиков куда двужильней! слыхал, а не верил. И посейчас не верится. Вон, Княгиня совсем старая сделалась, щеки запали, под глазами тени синячищами; и Акулька болбочет-захлебывается, про змеев каких-то дурацких, с крыльями.

Со змеями Федор не якшался, а вот как на ядре пушечном из Балаклавы летел, от Валерьяныч-доктора, от чертовок дохлых, что с вилами-тройчатками за гостями гонялись, все норовили в котел смоляной загнать…

Это помнил.

Даже жалко Акульку стало: совсем помешалась деваха, от страху-то.

— Ну ты чего? — присел рядом, тронул горячую, мокрую щеку. — Ты, знаешь… ты давай, бросай рюмзить…

А она лицом в ладонь парню вжалась, замерла.

И не дышит.

Самому б прилечь, отдохнуть, так боязно: заберешь руку, опять Акулька бредить зачнет. Ладно, пусть ее.

Держи.

После чужих рук, каменных, своя вдвое милей покажется.

Друц дальше ушел, в распадок. Коней вываживает: слышно, как они топочут, храпят, а ром им песню поет: «Тэ явэн бы, тэ явэн бы, мандэ е кырылия…». Про крылья песня. Чтоб не запалились, после эдакой скачки, да с двойным грузом на горбу! Кони не люди, их куда жальче.

Над головой можжевельник прямо на камне распластался. Дерево, не дерево — стволик чахлый, богом изуродованный, весь в узлах. Тень от можжевельника реденькая, елозит в ногах, трется.

Жарко ей, тени.

— Ты прости меня, Феденька…

Сперва показалось: ослышался.

— Ладно?

— За что, Рашеля?

— За глупость мою. За грубость. Надо было тебя еще там, в баркасе, выслушать. Зря я тебя обидела…

Сидит Федор на карачках — смехота! Одна баба прощения просит, другая девка в ладонь жмется. Рисуй картину, вставляй в рамку — на торгах мамзельки-фифочки большие деньги дадут! Чистое томление чувств!..

Впервые в жизни парень сам над собой смеется, сам себя подначивает. Впервые у парня ком в горле, да такой, что и злым смехом не протолкнешь.

Все у парня впервые.

Есть парню, ради кого сдохнуть.

Есть парню, ради кого жить.

— Слышь, Рашеля, — спросил, чтоб не молчать, — а чего они…

— Кто «они», Феденька?

— Ну, не они. Вы; вы все. Когда из божьей коровки жандарм-унтер приключился. А вы все заладили хором: «Быть не может! быть не может!..» Чего тут не может? В самую точку: вы… мы — мажье семя, а облавники — они люди государственные! Им нас и так по-всякому изводить надо: острогами, каторгой…

Подумал.

Подытожил:

— Вот они и изводят. По-всякому.

«Е поера, мэ взлетал бы…» — это Друц поет-ходит.

— Ничего-то ты не понимаешь, мил-дружок Феденька, — это Рашеля со вздохом. — Рано тебе понимать. У каждого в этой жизни свой Закон: у мага-острожника, у жандарма облавного, у епархиального обер-старца. У молочницы-булочницы. У генерал-губернатора.

— У нищего на базаре?

— И у нищего. Просто не каждый об этом знает. Только еще в Ветхом Завете сказано: незнание Закона не освобождает от ответственности. Правда, другими словами сказано… а, какая разница! Ты пойми, Феденька: ежели б меня в Хенинге не с поличным взяли, да на суде доказательствами не приперли к стеночке, да адвоката бы лишили, да приговор не по закону вынесли, все чин чинарем…

— И что? что тогда?!

Даже дышать забыл; а Акулька — та наоборот, задышала.

Жарко, щекотно.

— Ничего, Феденька. Я б тогда прямо из суда пешком ушла, во всей силе и красе. Потому что ни один обер-старец такого приговора не завизировал бы. А без его визы, без «Сим удостоверяю, ныне, присно и до окончания назначенного срока, аминь!»… Я тогда при своих остаюсь, милый ты мой! А если Княгиня при своих — кто ее остановит?!

— А эти… «Варвары»?

— И «Варвары» мне не указ, если суд липовый, и приговор подставной. Они ведь, облавники, с малолетства учены: строго по Уложению о Наказаниях. У них даже не Закон во главе — Буква Закона! Оттого и закрыты от нас они наглухо, что на мажий Закон у «Варваров» свой есть — государственный. В крови у них это… в крови, в мозгу, в сердце тавром выжжено! Не бывало раньше, чтоб облавной жандарм творил противоправные деяния! И если следствие честно докажет, а суд честно приговорит, и напоследок обер-старец визу поставит — тут-то и мне честно сидеть до конца срока! Не уйти…

— А нас, нас тайно кончать по закоулкам! — это как? Это не противные деяния? нет?!

— Противоправные, Феденька. Противоправные. Они это и есть. Потому, наверное, и смогли мы опознать унтера над Деметриной крестницей. Иначе все глаза проглядели бы…

Вспомнилось парню опять: «Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе, сам понимаешь…» Странно: если жандарм знает, что он мага отследит, а вот магу жандарма ни за что не отследить-увидеть — почему «безглазая»?! Чтоб трупарь не поднял, а труп не доложил: кто, мол, зачем! видела своими…

Или бывает, когда и маг облавника выследить может?

Выходит, бывает.

Только не твоего это ума дело, Федор. Правильно Друц на тебя окрысился — не твоего.

Ума.

Дело.

Только и удалось спросить:

— Рашеля… слышь, Рашеля, а что ты Тузихе напоследок сделала? Еще кричала: должок, мол, возвращаю… Возвратила?

Сделалась Княгиня такой, какой в Кус-Кренделе была. Не баба, сухостой дремучий. Вот-вот зайдется удушьем.

— Возвратила, — отвечает тихо-тихо. — Виденье за виденье.

— И… что показала-то?

— Морг, Феденька, помнишь? — средь жаркого дня ледяным ветерком по ногам, по спине, по самой середке. — Морг в Мордвинске? Ленку-Ферт на столе? масть на лбу ее?! Себя?! меня?! — помнишь?!

— П-помню… помню, Рашеля. Век не забыть.

Дернула Княгиня щекой:

— Вот это я Тузу и показала. На добрую память.

* * *

Душно стало Федору. Рванул ворот; не помогло. Навалилась духота пуще руки каменной, гнет, ломит. Щекочет в глотке воробьиным перышком. Еще и снизу, от рвани утесистой, что здесь берегом зовется, не морем — селедкой дохлой воняет.

Ан тут и Друц вернулся:

— Княгиня, чуешь?

Достала Княгиня платочек, обтерла лоб Федьке.

— Чую. Оповестил Король колоду. Крестник у него неподалеку, в ялтинской аптеке, у провизора на побегушках. Через крестника и дал наводку. Ищут нас, ром. Все ищут: свои, чужие… Тесен нам Крым; пора когти рвать.

— Может, сходки дождемся?

Поглядел парень в лицо Друцу: сам себе не верит ром. Говорит, а понимает: не дождутся сходки. И почему не дождутся — тоже знает. Верно Рашеля сказала, тесен стал Крым, рай земной.

Тесно Федьке.

Ай, тесно…

— Тогда поехали? — скучным голосом спросил Друц. Шевельнул бровями, черными с сединой. И из его большого, костистого тела словно воздух выпустили. — Поехали, что ли?


…коней бросить ром отказался наотрез. Дескать, обещал вернуть, а его слово — железо. Да и легче обе руки себе отрезать, чем этих, красавцев, на произвол судьбы… Когда, подъезжая к городу со стороны Аполлоновой балки, им встретилась пестрая толпа — таборные побирушки шли с охоты — Друц аж просиял. Велел спешиться; спотыкаясь, побежал к ромкам.

По траве, по жесткой, наждачной.

Через секунду поднялся страшный галдеж. Федор близко не подходил, сидел на выветренном камне, а отсюда слов и не разобрать-то было. Но и так становилось ясно: ромки уговаривали Друца вернуться в табор. Обещали покровительство Чямбы, рукавами махали, звенели монистами.

Дети орали пуще взрослых.

— Тебе плохо, Феденька… — сказала из-за плеча Княгиня. Не спросила, просто сказала с сочувствием.

Она стояла там настоящая, не призрачная; стояла, вслушивалась. Не в ромский гвалт — в Федора. В себя. Рядом молчала Акулька, только изредка тянула ладошку: тронуть спутанные кудри парня.

Не трогала, стеснялась.

А Федору страшно, до одури хотелось, чтоб — тронула. Потому как вместо сердца в груди у парня кулак чужой оказался. Сожмется, разожмется; шевелит пальцами. Ногти на пальцах длинные, полированные, скребут повсюду… скрип противный, будто гвоздем по стеклу. От того скрипа долит Федьку противная слабость. Медузу из парня делает.

Казалось: ляжет Акулькина ладонь на голову — станет обратно сердце вместо кулака.

— Ты потерпи, Феденька. Оно дальше лучше не будет. Пока не выберемся — не будет. Потерпи, ладно?

— А-а…

Потерплю, значит.

— Коней забрали, — Друц, счастливый, не подошел — подлетел. В запале хлопнул себя по голенищам сапог; уставился на Федора, как будто впервые увидал.

И к Княгине, непонятно так:

— Ну не умею, не умею я кодлу от своих прятать! Не умею!

— Тише, морэ, — Княгиня ему. — Брось орать. Я умею. Держимся ведь… пока. Просто рано слишком. Ох, рано!.. впору волчицей выть…

— Повезло тебе с крестничком, Княгиня. Не будь он такой большой… такой…

Видно, хотел ром что-то приятное сказать. А стал вдруг чертовски похож на доктора Ознобишина, трупаря знаменитого.

Даже щеки чужим румянцем заблестели.

Только Федор не обиделся. Чего ему на Друца обижаться? И впрямь большим парень уродился. Тут другое: в груди кулак шевелится, а Федору мнится, что был кулак чужой, а стал свой. От того не легче, а легче. Вроде как он, Федор Сохач, такой большой, такой (какой?!), их всех-всех — и Княгиню, и Акульку, и рома таборного — в том кулаке держит. Сожмет крепче — спрячет. Никто их не найдет, не увидит. Разожмет — даст воздуху глотнуть, продышаться, оглядеться.

А когда пальцами шевелит (скрип-скрип, скрип-скрип…), духота прочь разгоняется.

На время.

— Перестань! — Княгиня из-за плеча просто зашлась криком. — Прекрати, говорю! Тебе нельзя!.. самому!.. убьешь ведь себя, дурачок! Просто терпи!

— А-а…

Да терплю, Рашеля, терплю.

Не кричи.

* * *

Дальнейшее помнилось урывками.


…Вот вы на пристани. Рашеля только-только из касс вернулась, расписание смотрела. Грустная, губы кусает. Говорит (тесно! тесно мне!..): пароходы «Алмаз» и «Император Фердинанд» в Анатолию по четвергам и субботам ходят. А сегодня вторник.

«В Ялту? — спрашивает Друц. — И уже оттуда?..»

Внизу, на маслянистой воде, качаются щепки и корки от мандаринов.

Тошно смотреть.

Рашеля отрицательно мотает головой. В Ялту нельзя. Она знает, что в Ялту ни за что (скрип-скрип…) нельзя. И Федор знает: нельзя. Ведь знаешь, Федор? какое там знаю! — нутром чую. В Ялте-городе Ознобишинский крестник живет, у провизора в учениках; в ялтинской гостинице «Ореанда» сейчас лысенький портье Хрумов (кто? откуда явилось?!) связкой ключей невпопад брякает. Каждый ключ — ключ. Каждый бряк — крик. Где вы?! где?! где?.. Отопрет портье Хрумов, Валет Червей, замок невидимый — не спрятать Федору в кулаке всю честную компанию.

Пойдет трезвон от Ялты до Севастополя.

А шиш тебе, портье-Валет, шиш без масла! брякай ключами! много ли выбрякаешь?!

Злишь себя, Федор Сохач, душа пропащая? — злю.

Злому легче.

И откуда-то: слова. Странные, звонкие, глухие; всякие. Бегают по клавишам, теребят аккордами, рассыпаются крошками хлеба — подбирайте, воробьи! Откуда слова? зачем? чьи вы, слова?!

Мои?!

— О, розы алые в хрустальных гранях вазы —

Закат в плену.

Меняю речи звук, меняю пошлость фразы

На тишину…

А кулак-то разжался, шевелит пальцами, по клавишам полощет…


…вот вы к вокзалу подходите. Меж грязно-желтыми домишками площадь краешком видна. Оркестр уже слышен: медью гремит, кларнетами подсвистывает. Марш «Мальбрук в поход собрался». Самый что ни на есть вокзальный марш. Друцу бы маршировать, а он возьми и остановись, как вкопанный.

Палец лизнул и давай по ветру выставлять.

Отпустило Федора малость, так другая беда: Акулька рядом за голову схватилась. Выбелило девку известкой. Показывает: оглохла. Не слышит ничего. Голосишко тонкий, плаксивый, а вместо слов щенячий скулеж выходит.

Ф-фу, заговорила.

И слух вроде (скрип-скрип! меня, меня! не ее…) вернулся.

Не до крестницы Друцу. Велит оглобли поворачивать. Почему, не говорит. Надо, и все. Нельзя им на вокзал. Федор (а кулак в груди набатом бухает…) и сам понимает: нельзя. На вокзале, близ окошка старшего кассира, нищий-слепец палочкой стучит. Подайте защитнику Отечества, кто сколько может! копеечку, господа хорошие! Палочка белилами выкрашена, тук-тук, тук-тук… войдет Рашеля на вокзал, мухой в паутину, а палочка тук-тук, а слепец-то, Десятка Пиковая, кому надо тук-тук…

Войти-то на вокзал легче легкого, зато выйти!.. уехать…

Эй, слова с той стороны! звуки! трель клавишная! Помогите воздуху хлебнуть!

Уйти помогите!

— Меняю лепет дней, меняю гул эпохи

На краткий миг,

В который, как в ладонь, я соберу по крохе

Весь этот мир…

Полегчало.

На время.


…вот вы на Северной стороне. Сухие утесы у берега бухты вырезаны из костей мира — желтых, потрескавшихся. В пещерах, которыми утесы (скрип-скрип… противно…) испещрены сплошь, ютится рыбацкая беднота: усатые оборванцы, рано состарившиеся жены, голая детвора. Смоленые байды качаются у мостков, и вода тихонько позвякивает жестянками из-под консервов. Вы идете быстро, туда, где дальше, за черепичными крышами, акациями (кулак! сожмись! спрячь!..) и путаницей балконов, начинается степь — пыль, простор и еще собаки.

Отсюда слышно, как они лениво брешут друг на друга.

Зачем вы идете туда, неизвестно.

Чтобы просто идти?

— Рашеля?

— Что, Феденька? плохо тебе?

— А-а… помнишь, в Кус-Кренделе? там тебе плохо было… А сейчас — мне. Я вот чего подумал, Рашеля…

— Ты такого больше не думай, Феденька. Выйдешь в Закон, я тебе все объясню. Раньше нельзя. Просто терпи.

— Я терплю… я вытерплю. Рашеля, ты sin miedo!.. ты не бойся, хорошо? Я нас укрою, я умею; я взаправду умею!.. этот, Валет, портье гостиничный — он пусть ключами! пусть! не откроет!..

— Перестань! Нельзя тебе!.. нельзя самому! Боже, до чего ж у вас это быстро складывается!.. боже мой…

— Рашеля? Откуда слова?

— Какие слова, Феденька?

— Ну, всякие… о, розы алые в хрустальных… меняю лепет дней… и вот еще:

— Меняю дар судьбы, удар судьбы меняю

На плач вдали.

О, я ли вас пойму? поймете вы меня ли?!

Поймете ли…

— Феденька…

— Это твои слова, Рашеля?

— Нет. Это твои слова. Боже, как быстро… Ты складывай, складывай, тебе так легче будет… Феденька…


Когда из кривого переулка вам навстречу вышел господин в летнем пальто, Федор даже не очень удивился.

Обрадовался.

Теперь остановиться можно… хоть на минуточку.

— Раиса Сергеевна! Здравствуйте, голубушка! А я уж притомился, за вами бегаючи…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В мутно-зеленые, цвета бутылочного стекла, глаза господина полуполковника лучше не заглядывать. Впрочем, это ваше дело:

…окошко.

Серый предутренний свет с трудом просачивается сквозь него, путаясь в стальных прутьях. Каменная коробка, четыре шага вдоль, три — поперек. Острожная камера-одиночка. На удивление чисто и сухо: ни потеков воды, ни пыли, ни каменной крошки. Позвякивая кандалами, камеру из угла в угол меряет шагами человек. Остановился. Постоял у голых дощатых нар, на которых лежит связка блестящих ключей.

Подумал.

Снова ходит…

* * *

Через много, много лет, в авторском предисловии к сборнику стихов «Корни паутины», некий «кумир на час», как несправедливо назовут его критики, напишет:

Я — заложник своей памяти.

Иногда мне кажется, что я разучился вспоминать. В эти дни жизнь, которую я наивно полагаю своей, словно задается целью всласть поиздеваться над мною. Иначе как назвать ее фортели? как вообще назвать ее, мою жизнь?! Я сопротивляюсь, вырываюсь из душных объятий беспамятства, но лишь теснее закутываюсь в обрывки серпантина. Пыльной мумией я валяюсь на обочине, и карнавал без лиц, без имен, без прошлого и будущего — да, он идет мимо. Сотни чистых листов бумаги валятся с неба, сотни, тысячи, снегопад, на белизне которого я могу написать все, что угодно, написать, переписать заново, изменить или оставить как было — но я не помню, как это было раньше! не помню! не…

Я — заложник своей памяти.

Иногда мне кажется, что я разучился забывать. Это случается чаще, гораздо чаще. Все обретает ясность и отчетливость, жизнь строится поротно, и каждое событие готово по первому моему требованию покинуть строй. Кругом! нале-во! напра-во! шагом марш! Оно слушается, это рядовое событие, оно шагает и поворачивается, шагает и поворачивается; я вижу, как сверкает бляха его пояса и начищенные сапоги. Я могу его и ему подобных бросить в бой единым мановением руки — но я не знаю, так ли это было раньше?! на самом деле! не знаю…

Я — заложник своей памяти.

А вы?

Критикам никогда не узнать, что автор «Корней паутины», записывая эти слова беглым, летящим почерком, видел город, запаянный в синий шар неба и моря, видел сумасшедшую гонку по пыльным улочкам, рыжие усы щеточкой, длинные полы летнего пальто; и кулак в груди мало-помалу разжимался, хрустя суставами.

* * *

— Раиса Сергеевна! Здравствуйте, голубушка! А я уж притомился, за вами бегаючи…

Князь Джандиери слегка поклонился. Маловыразительное лицо его тронуло подобие улыбки, в мутно-зеленых глазах мелькнули искорки. Две; в каждом глазу по одной искорке, и вполне достаточно. Знающие князя люди сказали бы: Шалва Теймуразович очень доволен.

Здесь тоже были люди, в некоторой степени знающие Шалву Теймуразовича, но они ничего не сказали.

Промолчали.

— Милейший! — князь обернулся к извозчику, маячившему на козлах своего тарантаса в отдалении, в глубине переулка. — Свободен!

— Да шо вы такое кажете, ясный пане?! — забормотал извозчик, пожилой хохол с бульдожьими брылями вместо щек. — Да разве ж можно! Езжаем отсюда, барин, то ж не люди, то ж гайдамаки!..

— Свободен! — тоном, не терпящим пререкательств, повторил князь; и рука Джандиери, затянутая в тонкую лайковую перчатку, приподнялась в отстраняющем жесте.

— А може, жандармов кликнуть? А, пане ясный? я быстренько, тудою-сюдою…

— Пшел вон, скотина!

Прозвучало, как удар бича. Как «Alles!», когда старый акробат с жестокостью мастера принуждает юную дебютантку ринуться в бездну. Насмерть перепуганный хохол всплеснул щеками, дернул вожжи — «Вьо-о! вьо, зар-раза!» — и тарантас, вихляясь и дребезжа, покатился прочь.

— Ах, Раиса Сергеевна, Раиса Сергеевна! — князь, словно извиняясь за грубость, пожал широкими плечами. — И все-то вам неймется, голубушка! Это вам от меня бегать надо, а не мне за вами… Мне с недавних пор тараканьи бега в тягость. Я нынче человек степенный, шагу лишнего от скуки не сделаю! А впрочем…

Князь Джандиери достал из бокового кармана табакерку — черепаховую, с инкрустацией. Откинул крышку. Взял щепоть табака, приложился трепещущими ноздрями.

Чихнул вкусно.

— А впрочем, сами посудите: может ли отставной полуполковник, в прошлом, скажу без скромности, вполне приличный «нюхач», улежать на диване в нумере отеля «Эрмитаж», когда… Ведь не облачко! — тучи над городом встали! Концентрация эфирных воздействий, доложу я вам, просто ужасающая! Помню, девять лет назад, в Тифлисе, где мы совместно с ассирийцами…

И тут не выдержал Друц. Еще от рыбацких пещер он брел позади всех, понурив голову, и все жевал вслух болезненное: «Не могу кодлу прятать! от своих! не могу!..» Смолкал; заводил снова. Длинные руки его болтались не в такт ходьбе, шляпу он потерял, не захотев возвращаться, поднимать; кожа приобрела пепельный оттенок, и хорошо было видно — двухдневная щетина на лице Бритого наполовину седая.

Перец с солью.

Вот та соль, тот перец, видать, и сыпанулись горстями в душу таборного рома. Бросили к князю-жандарму:

— Ай, да ту на сан мро какоро, сан ту борзо джуклоро!..[23]

Не вынесло ретивое. Шепнуло Дуфуньке Друцу, лошаднику шалому: вон он, враг от роду-веку! Чего ждешь, дурак?!

Вот дурак и не стал больше ждать.

Идет дурак, в пляске каблуки стесывает:

— Ай, борзо джуклоро!.. ай, кало рай![24] режь меня, ешь меня!..

Нож из-за голенища сам в ладонь рому прыгнул. Кнута с собой на этот раз не было, да и не радостно оно — кнутом, издалека-то! А нож — дело особое, нож режет, а ты врагу в самые глаза заглядываешь: ай, баро, сладко ли?!

Когда и ударил? — того Федор приметить не успел.

Зато князь приметил. Сплясал ответную: тут взял, здесь толкнул, там поправил. Рухнул Друц на коленки, зашипел гадюкой от боли. Руку сломанную к груди прижал, нянчит, баюкает.

Больно Друцу.

Стыдно Друцу.

А князь ножик оглядел брезгливо. Кинул в сторонку:

— Глупо. Крайне глупо, господин Друц. Он же Франтишек Сливянчик, бродячий цирюльник, он же Ефрем Жемчужный, кузнец из Вильно, он же Бритый, если я не ошибаюсь. Пятьдесят шестого года, вероисповедание не определено. И все равно — глупо. Я…

Друц ему с земли в ноги кинулся. Здоровой рукой, телом, яростью-бешенством. И опять самой малости не долетел: упала лайковая перчатка рому на затылок.

Гирей пудовой.

Затих ром в пыли.

— Глупо. А вы, вы-то куда, молодой человек?! Раиса Сергеевна, ну хоть вы ему… скажите…

Подошел Федор к князю-жандарму. Неохота драться, а надо. Чего он, в пальто, Друца обидел? Чего он, рыжеусый, за нами шарится? чего на извозчике?!

Чего они все на нас взъелись?!

Вынул Федор кулак из груди, который вместо сердца был; замахнулся в сердцах. Ударил наотмашь. А князь возьми да и поймай кулак в ладонь.

Сжал сердце Федорово мертвой хваткой:

— Голубчик! зачем?! Не скрою, поначалу вы показались мне куда умней!..

И не договорил. Удивился. Потому как вырвал Федька кулак из тисков. Встал напротив: ты большой, и я большой, ты старшой, и я не младший…

Лови плюху!


…как у забора очутился — не понял. Только в груди нет больше сердца, а в башке сквозняк долгожданный гуляет. Хорошо Федору. Если вставать не пробовать — совсем хорошо. А если пробовать — тогда плохо.

Потому как не встается.

Ноги отнялись.

Одно осталось: ползти помаленечку. Туда, где Княгиня каменным истуканом ждет. Туда, где проклятый князь к Княгине близко-близко подходит. Перчатку оттирает — видать, об Друца с Федькой измаралась.

— Раиса Сергеевна! Вы же умная женщина…

Акулька! куда, дура-девка?! куда?! Прыгнула между двумя третьей-лишней; «И-и-и-и!» — завизжала тоненько. Будто Шалву Теймуразовича визгом девчачьим остановишь. Поморщился князь. Взял Акульку двумя пальцами за плечико, развернул.

— Милая! угомонилась бы…

Только и показалось Федору: за плечом у Акульки — встали. Не Друц с Княгиней. Чужие; незнакомые. Переглянулись чужие из-за плеча, которое князь Джандиери двумя пальцами… кивнули друг дружке.

— Ай, да кон а вэлло, гран традэло!.. La fleur des vignes pousse, et jʼai vingt ans ce soir!..[25]

Слышите? — это рыба-акулька поет.

На два не-своих голоса.

* * *

…городовые — они уже потом примчались.

Их извозчик вызвал.

XII. АЗА-АКУЛИНА или ПОД КРЫШЕЙ КНЯЗЯ САМОГО!..

Неужели ты держишься пути древних, по которому шли люди беззаконные,

которые преждевременно были истреблены, когда вода разлилась под основание их?

Книга Иова

…Добро бы мы с Федькой, а тут и Друц с Княгиней едва рты не разинули! Мы его, понимаешь, убить-зарезать хотели, бились смертным боем, а он — нате вам: «Руки прочь от моих друзей! Не сметь! Мы подверглись нападению! да, скрылись! да, вон за тем углом…»

Да где ж такое видано, чтоб маги у князя жандармского в друзьях ходили?! Кто поверит?! кто проверит?! Вот мы и не поверили. А двое городовых — и подавно. Только верь, не верь, а против княжьего слова не попрешь! Переглянулись городовые; потопали, как миленькие, за угол, куда князь им указал.

Один задержался, спросил:

— Может, господина… э-э-э… рома — в больницу доставить?

А князь ему так это ручкой:

— Не извольте беспокоиться, голубчик. Сейчас мы поедем ко мне в отель, и я сам вызову врача. А вы идите, идите, и постарайтесь честно исполнить свой долг!

Козырнул городовой, шашку на боку придержал — и за угол, рысцой.

Долг исполнять.

А князь уж извозчика обратно кличет. Благодарит за заботу; целковый на водку отваливает. Велит хохлу щекастому в самом скором времени второй тарантас пригнать. Чтоб все, значит, влезли. Выходит, нам теперь куда ни кинь, всюду клин. Бежать вроде как неловко — да и Друц весь побитый-поломанный, куда ему бежать! А князь стоит, смотрит на нас выжидательно. Молчит.

И мы молчим.

На князя поглядываем, на пролетки, что рядом остановились.

Потому как ничего хорошего от князя жандармского нам, магам в Законе, ждать не приходится. Небось, каверзу какую учинить решил! Хотя какую уж тут каверзу?! Сдал бы нас городовым, изложил правду-матку — вот и вся каверза. Может, не так страшен черт…

— Похоже, ваша светлость не оставила нам другого выбора, кроме как воспользоваться вашим любезным приглашением, — Княгиня, она всегда первой начинает.

Норов у нее… характер называется.

— Очень на то похоже, — кивает в ответ князюшка. — Молодой человек, помогите господину Друц-Вишневскому сесть в пролетку. Мы с госпожой Альтшуллер поедем впереди, а вы — за нами.

И на меня вдруг глянул. Странно глянул… уважительно, что ли? Князь! на меня! — уважительно?! Смехота! Ой, а ведь это я его только что ногами пинала, да еще ножиком у локтя порезала!

Я ли?


Словно затмение чувств на меня нашло. А только встал заместо Друца с Рашелькой у меня за спиной фертик незнакомый: собой чернявый, усики-стрелочки, рубашоночка белым-бела, с кружевами, навроде фартушка у горничной. И от рук-ног того фертика ко мне шелковые ниточки протянулись — будто к тем куклам, что в балагане на набережной видала. Тут фертик как пошел мною князя полоскать! А с ним рядышком еще один вприсядку скачет. Ром, по всему видать; только бородатый он, ром-то, махонький, на Друца не похож ну ни капельки! И норовит мне в ладонь ножик всунуть — мол, руки-ноги хорошо, а ножиком куда сподручнее! Всунул-таки; исхитрился. Дальше уж не помню ничего: эти двое за меня, почитай, все делали. А князь от нас троих отмахивался-отмахивался — где отмахался, а где и не очень!

Вот сейчас как осерчает…

Нет, не осерчал.


Короче, помогли мы с Федькой Друцу подняться, а в пролетку он уже сам забрался.

И мы поехали.

В отель.

Хорошо хоть, не в тюрьму!

Интересно, отель — это навроде меблированных комнат? Только для князей? Ладно, скоро сама увижу.

Едем.

Замечаю: Федька на меня искоса зыркает. Но не так, как князь — по-другому.

— Здорово ты ему врезала! — шепчет зачем-то.

А глазищи прям-таки сияют двумя пятаками начищенными. Под левым, между прочим, фингал свежий цветет-наливается… видный у нас парень, Федька-то. Да никак он в меня втюрился! И не во сне срамном! — наяву! взаправду! Ай-да я, ай-да рыба-акулька! Хотела ему сказать что-нибудь такое-эдакое, жару подбавить — да только тут оказалось, что приехали мы.

В отель-невидаль.

Вот как, оказывается, настоящие господа живут, которые летом пальто носят! Это мне после Кус-Кренделя любой кабак дворцом казался; а тут… То-то Княгиня дорогой все нос морщила!

К дверям ступеньки мраморные ведут, а сама-то дверь! — высоченная, на солнце сияет, ручки жар-птицами горят! — и дяденька в мундире уж спешит ту дверь перед нами открыть, да с поклоном… То есть, не перед нами, конечно, а перед князем Джандиери. Нас-то он едва увидел — прямо позеленел весь, лягухой болотной. И князю эдак тихохонько, на ушко:

— Your Highness! Excuse me, but are these people yours?

А вместо князя ему Княгиня в ответ:

— We are not people of His Highness. But weʼre princeʼs guests. Does something confuse you?[26]

И я рядышком голос подаю:

— Гости мы, гости! пропускай в отель!

И Друц с пролетки, наземь слезая:

— К вам приехал ваш любимый, ай, Друц-Вишневский дорогой!

Дяденька перед нами дверь распахнул вдвое шире, чем перед князем! Еле сдержалась я, чтоб этой жабе в мундирах язык не показать! В общем, задрали мы носы и вошли в отель.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Загляните в глаза швейцару, чопорному и одновременно предупредительному человеку. Загляните — не пожалеете! вот:

…гудок. Огромный белый пароход подходит к пристани. Матросы бросают портовым служащим канаты-чалки, с высокого борта опускается трап, и по нему начинают двигаться пассажиры. Чемоданы пестрят разноцветными наклейками далеких портов, источая едва уловимый аромат моря, пальм, восточных пряностей и невиданных диковин.

Может быть, когда-нибудь…

* * *

Вот уж где век бы жила!

Зал чистым полем раскинулся, вместо травы сплошь коврами выстлан. Окна в два человечьих роста, текут водой родниковой — сразу и не заметишь, есть в них стекла, нет ли! Под потолком лампада в сто пудов, из червонного золота, с хрустальными бирюльками. На стенах — картины в золоченых рамах: еда разная нарисована, закуска-выпивка. Видать, для пущего аппетиту постояльцев. А наверх две лестницы уходят, тоже мраморные, а на тех лестницах опять ковры бордовые, и прибиты те ковры к ступенькам прутьями медными — иначе сопрут, должно быть. Отель, не отель, народишко всякий случается.

Сбоку стойка деревянная, за ней еще один дяденька скучает, тоже в мундире и в фуражке.

Князь ему на ходу:

— Врача в мой нумер. Быстро.

Дяденьку в мундире как ветром сдуло.

А мы себе наверх ковры топчем, вслед за князем жандармским. Поднялись на второй этаж. Тут мне ка-ак поплохеет! В глазах темным-темно, и даже не столько в глазах, сколько в ушах. Как час назад у пристани. Давит отовсюду, ухи пробками заложило, в голове пауки копошатся, за паутинки тянут, а паутинки те к зубам моим приклеены. Зубы ноют — аж жуть, выть хочется! Я и вою про себя. Уже не до роскоши мне, и не до Федькиных взглядов, и не до того, о чем там Княгиня с князем меж собой разговаривают, тем паче, что все равно ничего не слышу! Присесть бы где-нибудь, а лучше — прилечь; только негде. Да и нельзя — нам с Федькой дядьку Друца волочить надо, ему-то всяко хуже, чем нам!

Не помню, как в нумере окаянном, княжеском оказались. Друца на диван сгрузили, гляжу: стул здоровенный, со спинкой. Сиденье мягче перины, и такие штуки по бокам, чтоб руки класть. Надо бы позволения спросить — а язык не слушается! Когда оно бывало, чтоб я слова вымолвить не могла?! В общем, я на этот стул плюх! без разрешения! руки на штуки приспособила — сижу. Очухиваюсь. Вокруг вата ватная, голоса в ней тонут, тени кругом смутные бродят — сплю я? не сплю? помрачение нашло?! А, ладно, все равно! Лишь бы не трогали, лишь бы идти никуда не тащили. Может, пройдет?

Тогда, на пристани, ведь прошло же…

Ап-чхи-и-и!

Это мне в нос едкой заразой шибануло! Я аж на стуле подпрыгнула! Разом вату из ушей долой, и в глазах просветление. Глядь: передо мной трупарь стоит! Король Крестовый! И склянку вонючую в нос тычет.

Я орать привычная, у меня оно первым делом наружу идет! Мне ведь что подумалось: померла я, наверное, а трупарь меня подымать явился, над мертвой издевки строить! Вон и зелье колдовское в нос сует…

Только проморгалась я, прооралась, смотрю — а это и не трупарь вовсе. Даже и не похож. Вот ведь примерещится! Доктор-то он доктор, да другой. Моложе едва ли не вдвое, и без стеклышка в глазу, и одет иначе, и… короче, ни капельки не трупарь! А склянкой вонючей он дуру-девку в чувство приводил.

Привел на свою голову.

Доктор от меня попятился, пот со лба залысого утер платочком, а дальше спрашивает:

— Вы, голубушка… я так понимаю, вы пришли в себя?

— Пришла, — говорю. — Спасибочки!

И язык меня слушается, пуще прежнего! Может, он тоже маг, доктор этот? Молодой, видный… ну почему, почему Федька в нашу сторону не смотрит?!

— Вот и отлично, голубушка, я очень рад. И не надо больше кричать, нам это вредно. А теперь я, с вашего позволения, займусь другим пациентом.

Позволения моего он, ясное дело, ждать не стал, а направился прямиком к Друцу. Хороший доктор. Мне он сразу понравился, не то что этот… Валерьяныч! — как вспомню, так вздрогну! Этот Друца быстро вылечит! А потом…

А что — потом?

— Ты чего орала-то? — а Федька, оказывается, подглядывал! Вот, рядом примостился, на скамеечке с гнутыми ножками. Крепкая, должно быть, скамеечка, под Сохачем камни крошатся!

— Да трупарь привиделся, Феденька, — отвечаю. — Будто снова мы в том замке…

Его Рашелька завсегда Феденькой кличет, вот и я себе решила.

— В каком замке?

У него что, память отшибло?!

— Ну, где мы с трупарем да с Тузихой-покойницей бились! Потом на стенку забрались и на змей-горынычах улетели! — объясняю ему, как маленькому.

А он на меня глаза вылупил, по семь копеек каждый, и моргает.

— Ты чего, — говорит, — Акулина?! Окстись! Какой замок?! Какие горынычи?! Во чистом поле бились, супротив рати мертвецкой! И пушками, и колдовством — а после, когда нас к дыре смоляной прижали, на ядрах пушечных прочь унеслись. То есть, не на ядрах, конечно, на конях… ну, дальше ты сама знаешь.

— Дурак ты, Феденька! — говорю я.

— Все ты перепутал, Феденька! — говорю я.

— Ядра у тебя пушечные, знаешь, где? — говорю я, и мигом язык прикусываю. Я теперь умная! Дядька Друц меня не зря ругал-гонял за язык мой длинный. Ни к чему князю с доктором про наши битвы мажьи слушать!

— Ладно, — шепчу. — Потом поговорим, тут народу много. Но все равно не так дело было, как ты рассказываешь!

Федька только кивает — соглашается. А с чем соглашается — непонятно. То ли с тем, что лучше после договорить, то ли с тем, что не так все было. А, ну его совсем!..

Ой, что это?! Федя! Феденька!

Побледнел весь, скривился, за сердце хватается…


— Доктор! Доктор!..

* * *

Ушел наконец доктор — ушел, головой качая. Всех каплями да пилюлями отпоил; Друцу руку сломанную в лубок уложил, на перевязь подвесил; князю Джандиери порез иголкой зашил, йодом смазал и забинтовал. И меня заодно йодом тем помазал. Я тоже обрезалась. Ножик у меня в рукаве оказался — тот самый, Друцев, которым я князя пыряла. И как он туда, в рукав, попал? должно быть, блохой запрыгнул!

Ну да ладно.

Сидим мы, значит, в нумере. Я все по сторонам зыркаю: интересно мне, как всамделишный князь живет. Ох, и живет! Я бы тоже так хотела! Ан тут не до хотения моего — знать бы, сколько нам вообще жить осталось! Со всех сторон ведь обложили: с одной — мажья кодла, с другой — жандармы лапы тянут, с третьей — вон он, хозяин, зенки его бутылочные…

А Джандиери с Рашелькой тем временем помолчали-помолчали, друг на дружку поглядели — и пошла у них незамысловатая беседа! Я ухи развесила, слушаю. Вроде как выражаются по-благородному, а мне все чудится: не беседа то — драка скрытая, пуще Балаклавского сражения, только не так видно.

— Позвольте-ка полюбопытствовать, Шалва Теймуразович… К чему все это занимательное представление? Почему вы не воспользовались вашими, скажем прямо, профессиональными навыками? Почему не сдали жандармам беглых магов-каторжников, которые, к тому же, покушались на вашу жизнь? Уж простите, но в ваш альтруизм мне верится слабо.

Интересно, что это за ругательство такое — аль-туризм?

Небось, еще Гог-Магожье…

— А почему бы и нет? — изломал бровь луком жандармский князь. — Почему бы и не предположить, дорогая госпожа Альтшуллер, что я, влекомый исключительно добротой и человеколюбием, каковые качества лишен был возможности проявлять, находясь на службе — так вот, почему бы не предположить, что я из чисто гуманных соображений не стал предавать в руки закона вас и ваших, так сказать, крестников? Может быть, у меня еще теплится надежда вернуть вас на путь праведный?

Княгиня в ответ только фыркнула. Подошла к длиннющему столу, извлекла из лежавшей на нем коробки папироску.

— Конечно, конечно, курите, госпожа Альтшуллер! Я, с вашего позволения, присоединюсь. И вам, молодой человек, тоже не возбраняется, если ваша дама не против.

Молодой человек — это Федька. А «его дама» — это я, что ли?!

Дама-мадама.

— Разумеется, вы мне не верите, — чиркнув зажигалкой для Рашели, Джандиери и сам вскоре окутался облаком синеватого сигарного дыма. — Но, как это ни странно, я сказал правду. Разумеется, мною движет не только любовь к ближнему — но я действительно хочу дать вам еще один шанс. В случае отказа вы вольны идти на все четыре стороны. Я не стану вас задерживать. Не верите?

— Не верю, ваша светлость.

— Это делает вам честь. И все-таки — зря. Я ведь теперь лицо частное, долг службы меня более никак не связывает… Знаете, зовите меня попросту: Шалва Теймуразович. Договорились? Ну хоть в сей малости: договорились?!

Он, прищурясь, выжидающе глядит на Княгиню.

— Вы ждете моего вопроса? — Рашель нервно вертит папироску в пальцах; с жадностью затягивается. — Хорошо. Если вам так угодно, я задам этот вопрос. Тем более, что я его уже задала. Итак: чего вы от нас хотите? Зачем мы понадобились… ну что ж, попросту так попросту. Зачем мы понадобились господину Циклопу? — так, кажется?

Князь смеется.

Князь доволен.

А смеется он странно: шевелит губами, и все.

— Я всегда полагал в вас, дорогая Раиса Сергеевна, наличие ума незаурядного! А знаете, за что меня прозвали Циклопом? Еще в Тифлисском училище, с младых, так сказать, ногтей?! Не трудитесь вспоминать, это я к слову. Откуда вам знать… Посему я позволю себе краткое лирическое отступление, тем паче, что оно имеет отношение к нашей приятной беседе.

Князь Джандиери расхаживает по комнате, выписывая в воздухе своей сигарой дымные загогулины. Рашель оперлась о лаковую столешницу, слушает. Рядом пыхтит папиросой Федька. Друц на диване делает вид, что спит, и делает его плохо.

Ишь, ресницы дрожат!

— Не знаю, известно ли вам, что облавные жандармы из Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар», к коим имел честь принадлежать и ваш покорный слуга, хоть и не подвержены эфирным воздействиям, но все же могут ощущать их присутствие? А некоторые — даже следы оных воздействий, произведенных в течение предыдущих суток. Этих, последних, в особом облавном корпусе зовут «нюхачами».

Рашель молча кивает и выпускает в сторону князя красивое дымное колечко.

Самой, что ли, украсть папироску?

— У разных «Варваров» реакция на след также разная: на одного, прошу прощения, икотка нападает; у другого глаз слезится, и, заметьте, непременно левый, а никак не правый! У третьего подагра разыгрывается. А у вашего покорного слуги в таких случаях чешется вот здесь…

Джандиери слегка прикасается пальцем к собственному лбу, чуть выше переносицы. Там у него две поперечные морщинки — словно веки третьего глаза.

Когда он лоб морщит, они моргают.

— Отсюда и прозвище. Прошу любить и жаловать: князь Джандиери, Шалва Теймуразович — «нюхач» по прозвищу Циклоп. Причем, смею заметить, один из лучших «нюхачей» не только нашего с вами возлюбленного Отечества, но и Европы. Я могу определить не одно лишь наличие или отсутствие эфирного воздействия, но и его силу, а также вектор приложения. Вот в данный момент, любезная госпожа Альтшуллер, вы осуществляете весьма мощное действие, судя по всему, защитного свойства, а сквозь вашу оборону пытаются пробиться, как минимум, трое ваших противников…

Князь неторопливо повернулся на каблуках, повел орлиным носом, как будто действительно принюхиваясь.

— …Простите великодушно, четверо. Я прав?

— Правы, ваша светлость.

— Ну я же просил вас, любезная Раиса Сергеевна: Шалва Теймуразович! Исключительно Шалва Теймуразович! Впрочем, ладно, оставим. Итак, вы сейчас оказались меж двух огней: с одной стороны, вас разыскивают за побег, и если поймают — то непременно повесят, без долгих разговоров. Вместе с этими двоими, столь симпатичными мне, молодыми людьми. С другой стороны, у вас возникли проблемы с сообществом ваших же коллег, магов-рецидивистов. Ведь не от меня вы столь спешно спасались бегством, когда произошла наша встреча?! И не от жандармов. Да и интенсивность сосредоточенных на вас эфирных воздействий, болезненный вид — вас и ваших спутников — заставляет меня прийти именно к такому заключению. Таким образом, если вы, выслушав мое предложение, откажетесь от него — вы свободно уйдете отсюда. Надолго ли? — вот вопрос. Либо вас достанут ваши коллеги, либо возьмут жандармы. Либо…

— Либо ваши подчиненные разрежут этих двух столь симпатичных вам молодых людей на куски, предварительно выколов им глаза, — раздельно и внятно произносит Рашель, и от ее слов, от ее голоса меня всю аж передернуло!

А как она при этом на князя смотрела! Был бы не «Варвар» — на месте бы взглядом сожгла!

Джандиери вдруг стал серьезным. Бросил улыбаться:

— А вот этого мне как раз хотелось бы избежать. Именно поэтому я, Циклоп, предлагаю вам, всем четверым, свою «крышу». Не удивляйтесь, это общепринятый термин. Можно сказать, интернациональный.

— Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! — произносит вдруг нараспев Федька. Вот только слова он выговаривает через силу, будто душно ему, или грудь сдавило…

И в ответ на меня обрушивается слепящая глухота! пауки! зубная боль!

Опять!

Да за что ж мне такое наказание?! Друц, Княгиня, доктор — помогите! Ах да, доктор-то ушел уже… Хочу крикнуть — а крик спекся, одно сипение выходит, да и того сама толком не слышу, потому как ухи заложены! Погружаюсь в трясину, в мутную глубь; кажется, вот-вот грязь прямо в душу хлынет… и вдруг как шарахнет по ушам:

— …служить убийцам?! Уж простите за вежливость: из кодлы мажьей — в кодлу отставных легавых-палачей?! Так, ваша светлость?!

Долгая тишина.

Темная, черная; я вглядываюсь в эту тишину до рези под веками.

Ничего.

— Я не стану вас переубеждать, дорогая госпожа Альтшуллер. Я мог бы наглядно продемонстрировать вам разницу между нами, совершающими преступления во имя конечного блага общества, во имя своих детей, наконец! — и вами, преследующими лишь личную корысть. Это все высокие слова, и вы имеете полное право им не верить. Но я бы настоятельно порекомендовал вам самой, да, именно самой, посмотреть в глаза фактам. У вас просто нет выхода. Впрочем, выход есть: уйти отсюда и умереть в самое ближайшее время. Сколько вы еще продержитесь? Часа три? Четыре? Сколько?!

— Между прочим, вы только что совершили признание, ваша светлость. В присутствии четверых свидетелей. Может быть, нам теперь совсем не обязательно умирать? Вы ведь знаете, у нас есть свои способы проверки на правдивость. Теперь нам достаточно пройти такую проверку у хорошего «видока» — и мы снова окажемся в Законе. В нашем Законе. А вот у вас и ваших людей с этого момента могут начаться немалые проблемы. С вашим законом.

— И какие же, позвольте полюбопытствовать? В прессу обратитесь? в правительство? к государю с петицией?! Заявление мага-рецидивиста: облавные жандармы без суда-следствия убивают наших учеников! Не нас, закоренелых преступников! — учеников! Бессмыслица! нонсенс! Кто вам поверит, Раиса Сергеевна?! Ведь не девочка уже, должны понимать. Ни одна солидная газета такой материал не напечатает, а если кто-то из представителей бульварной прессы и отважится, то обыватель сочтет подобную статью сущей «уткой», а газетенке быстро накрутит хвост наша бдительная цензура — дабы не порочила честь особого жандармского корпуса!

Князь выдерживает паузу.

Слышно, как поскрипывают его туфли — Джандиери меряет шагами комнату.

— Разумеется, вы можете предупредить своих, так сказать, коллег, которые сейчас благополучно пытаются отправить вас в мир иной. Но, поверьте, мы со своей стороны будем только благодарны вам за распространение полезной информации! Ведь ликвидация крестников — это не самоцель, как вы легко можете догадаться. Нам важно, чтобы взамен погибших учеников не объявлялись все новые и новые. Важно прервать преемственность. Если распространится слух, что идти в крестники к магу в законе чревато скоропостижной смертью — считайте, половина дела уже сделана. А коль скоро господа маги попытаются учинить ответный террор… О-о, о таком мы могли бы только мечтать! Ведь тогда у нас окажутся развязаны руки на официальном уровне! Вы понимаете, что это значит, любезная госпожа Альтшуллер?

— Понимаю, ваша светлость.

— Разумеется, лично вам и вашим крестникам, возможно, и удастся скрыться. Уехать куда-нибудь подальше, желательно — за границу. Не в Европу, у них скоро начнется то же самое — в Новый Свет или, скажем, в Делийский султанат. Ведь вы об этом думали, не правда ли? Да, это возможно… теоретически. И там наши люди вас не достанут — не буду преувеличивать наших возможностей. Вот только успеете ли, дорогая Раиса Сергеевна? Ваши же коллеги уничтожат вас куда быстрее, чем вы успеете объясниться с ними. Между прочим, если вы так беспокоитесь о своих учениках, рекомендую обратить на них внимание прямо сейчас. По-моему, им обоим нехорошо. И если с ними что-то случится, то винить вам придется уже не злобного Циклопа, а исключительно саму себя…

— Федор! Акулина! Очнитесь!

Торопливые, суматошные шаги стремительно приближаются. Как это непохоже на обычную поступь Княгини… А, вот и диван заскрипел — Друц подняться силится.

Поднялся-таки…

Ладонь на лбу. Большая, тяжелая, мозолями царапается.

Друцева ладонь.

Ф-фух, вроде полегчало!

Вот он, дядька Друц: надо мной склонился, в глазах — тревога, мало что не страх! Рядом Княгиня на Федьку орет. И за что орет? — он же ничего не сделал! Или она его так в чувство приводит?

Уползли пауки, попрятались до поры, и тьма отступила. А язык по-прежнему как деревянный.

— Сссп-пасибо, Д-друц!

Неужели это я заикаюсь?!

Мамочки, что ж со мной сделалось?!

Федька! Феденька, ты живой?! А, зашевелился. Стонет.

Живой, значит!


Поднялась Княгиня. Спина прямая, как у самого Джандиери. На князя, не отводя взгляда, посмотрела.

— Ну и как же будет выглядеть ваша «крыша», милейший Шалва Теймуразович? Черепичная? жестяная? соломенная?! И, самое главное: как нам придется ее отрабатывать? Я, знаете ли, котов в мешке покупать не привыкла. Продавать — другое дело…

КУШ ПОД КАРТОЙилиДВОЙНОЙ БРУДЕРШАФТ

После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них.

Книга Иова

ТЕЛЕГРАММА-МОЛНИЯ

Санкт-Петербург, ул. Тезоименитства 16,

Его Высоконеподкупности[27]

начальнику Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар»

генералу Дорф-Капцевичу в собственные руки


Ваша Высоконеподкупность!

Искренне заверяя Вас в своем неизменном почтении, спешу уведомить: по здравому размышлению решил я согласиться с Вашим лестным предложением и вернуться на службу государю и Отечеству, приняв на себя должность начальника Харьковского Е. И. В.[28] Великого Князя Николая Николаевича облавного училища взамен обремененного тяжкой хворью полковника Куравлева, столь дорогого нам обоим. Прошу незамедлительно оформить бумаги, как Вы обещались исполнить по первому моему письму, и сегодня же подтвердить мои полномочия ответной телеграммой на адрес Севастопольского полицейского управления, ибо от этого зависят многие обстоятельства.

Остаюсь Вашей Высоконеподкупности покорный слуга, Князь Джандиери, полуполковник в отставке.

ТЕЛЕГРАММА-МОЛНИЯ

Севастополь, Малаховский пер. 2

обер-полицмейстеру г. Севастополя

Его Высоконачалию

Сергею Сергеевичу Кушникову


По получении сего немедленно известить Его Бдительность, Князя Джандиери, о вступлении последнего в должность начальника Харьковского Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавного училища со всеми вытекающими отсюда правами и обязанностями, включая личный контроль над вербовкой негласных сотрудников. Во вверенное Его Бдительности училище князю Джандиери, государевым указом возведенному в чин полного полковника, вменяется прибыть не позднее…

ДЕПЕША

обер-полицмейстеру г. Севастополя,

Его Высоконачалию,

Сергею Сергеевичу Кушникову


Ваше Высоконачалие!

Получив Ваше уведомление о новом назначении, убедительно прошу Вас без промедления послать курьера к настоятелю Иоанно-Златоустовской обители, дабы о. Пимен мог сегодня же направить в отель «Эрмитаж», где я имел удовольствие остановиться, того местного иерея, который облечен саном епархиального обер-старца и визирует приговоры Севастопольского уголовного суда. Сие крайне необходимо сделать в самом скором времени, для проставления на особом контракте временной визы, сроком не более месяца, поскольку виза постоянная будет проставлена о. Георгием, епархиальным обер-старцем при Харьковском Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавном училище, куда я намереваюсь прибыть лишь через несколько дней.

Остаюсь Вашего Высоконачалия покорный слуга, Князь Джандиери, полковник Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар».

* * *

…вот так оно было.

Где-то далеко, на другом конце комнаты, на другом краю вселенной отблескивает полированная гладь стола. И там, на этой глади, в блеске и славе, левиафановыми пастями разверзлись два белых сияющих окна: два входа в иную жизнь, два шанса, до которых еще надо дойти, добрести, доползти — и отпереть пером-ключом замки на них.

Впервой ли тебе, Дуфунька Друц, ром непутевый, чем ни попадя замки-то отпирать?

А тебе, Княгиня? дорогая ты моя Раиса Сергеевна, как любит говаривать один известный нам обоим человек?!

Перо, говорите, стальное? казенное? расщепленное надвое змеиным жалом? Пусть змеиное — сгодится. Все сгодится. Змей, он испокон веку в искусителях ходит… ползает, на чреве своем. Вот и вам, значит, надо дойти! доползти! дотащить на себе задыхающихся, тонущих в мгле изнеможения крестников. Слишком быстро все складывается — у вас, у них…


— …Я вот чего подумал, Рашеля…

— …Ты такого больше не думай, Феденька…


Там — спасение.

Страшное? — да. Отталкивающее? — да. Спасение? — да.

Что, снова брудершафт, Княгиня?

Да, Бритый. Снова.

Идем?.. где наша не пропадала?!

Ты сказал. Идем.

Вы оба знаете: это пустая бравада. Это шаткая ограда, за прутьями которой притаился скользкий, мятный холодок страха. Где бы ваша ни пропадала пропадом — но не здесь!

Закон вне Закона.

Мгла сгущается вокруг Шавьей трясиной. Ей жалко отпускать добычу; она вязкой топью липнет на ноги, тянется выше, выше, высасывает последние силы — но вы идете!


…Ссыльные шли от Шавьей трясины.

Двое…


Вы все-таки идете, хотя и не двигаетесь с места.

Медленно, мучительно медленно приближается полировка стола с двумя слепыми бельмами; с двумя белыми окнами.

С двумя листами гербовой бумаги.

Двумя договорными бланками.

— Прошу вас, госпожа Альтшуллер.

— Прошу вас, господин Друц-Вишневский.

Голос эхом грозы над Чатыр-Дагом прокатывается над головами. Отголоски его еще долго затихают под сводами, и вам, всем четверым, кажется, что это — мой голос, а не просьба (приказ?..) князя Джандиери звучит, затихая, в ушах.

Но это не так.

Я молчу.

Молчу и смотрю.

Вы сделали свой выбор, и сейчас я снова зажгу перед вами огонь — знакомый и чужой одновременно.


…Ты ведь знаешь закон, Княгиня? — до конца.

Держи.

Держись.

Я все вижу, девочка моя…


Стальное перо без жалости вспарывает нутро чернильницы; тяжелые капли глухо скатываются обратно, стекают с острия, с клинка, которым отворяют жилы, выпуская наружу багровый сок, чернила для той, единственной подписи…

Подпись!

Ослепительно-белый проем окна надвигается, и сквозь исходящий из него неземной свет проступают яркие… буквы? руны? карты? люди?

Да, люди!

Люди в форме.

Воротник лазоревого мундира подбит алым сукном, серебристый кушак с тяжелыми кистями охватывает талию вместо ремня; пуговицы, по шесть в ряд, опять же серебряные, сверкают лихим огнем, бросая отблески на яркую выпушку по обшлагам и борту. На пуговицах вычеканена рука, мускулистая рука с мечом, и две сплетенные руны под рукоятью… и на петлицах тот же символ.

Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар».

Люди в форме ровными рядами обступают вас со всех сторон. Смыкается каре, погребая в центре четверых. Но отчего-то буквы-карты-жандармы не спешат вязать руки, тащить на виселицу или в острог. Не бойтесь, я подскажу вам разгадку.

Это не конвой.

Это охрана.

Вокруг вас щетинится лес черных пик за стеной из красных бубновых щитов — и стена эта, этот лес не дают разочарованной мгле сомкнуться, поглотить навсегда вас самих и ваших крестников.

Крестник… крестовая масть… Король Крестовый!.. поставить на всем крест… открещиваться…


…Подписывайте!


Две руки со стальными жалами перьев одновременно падают вниз. Вниз — во внезапно вспыхнувшее под ними пламя.

Пламя, которое зажег я.

Сейчас. Ни мгновением раньше, ни мгновением позже.

Тогда, когда это нужно.


…Подписывайте!


Ваши руки горят, корчатся в огненной хватке, металл перьев сплавляется с тающим воском пальцев, и чернила кровью запекаются на бумаге — намертво, навсегда. На тот жалкий миг, который поэты называют Вечностью.

— Отлично. Сейчас я заверю ваши подписи; господин стряпчий поставит свою печать; после этого — ваша очередь, святой отец. Как видите, все идет согласно процедуре…

Подпись поставлена. Договор скреплен. Но ненасытное пламя продолжает жадно пожирать ваши руки, жгучая боль ползет все выше, выше — и пальцы невольно сплетаются, ища спасения друг у друга.

В следующий миг еще две ладони опускаются сверху: тяжелая лапа Федора Сохача и узкая, горячая ладошка Акулины.

Рашеля, ты это… ты не бойся, значит. Ладно?

Дядька Друц! я здесь!

Мы с вами.

Так вы и стоите, взявшись за руки — стоите и горите.

Вчетвером.

Пламя разгулялось лесным пожаром, вот уже за ним скрылись ряды бубновых щитов и черных пик, вот уже мгла опасливо ползет из угла обратно — мало ли?


— …Благодарю вас. Ваша отрешенность, прошу к столу…


Руки горят крест-накрест, и еще раз крест-накрест — когда вдруг сверху опускается тень еще одного креста: того, что на груди и на печати у обер-старца из Севастопольского окружного суда.

Тень опускается, обретает плоть, отгораживает от пламени, от жгучей боли — двойным белым крестом, алебастровой броней, одной на четверых. А второй крест, золотой, сияющий, повисает над вашими головами.

Не крест — стропила. Стропила новой крыши, воздвигнутой над вами князем и иереем, облавным жандармом и судейским обер-старцем.

Вновь стенами встают кругом черные пики и бубновые щиты; вновь мгла отступает в бессилии, растворяется, исчезает.

Вздох облегчения — один на четверых.

Гора с плеч.

Весенний ливень хлещет сверху, чудом проникая сквозь крышу, и вы ловите эту воду пересохшими ртами, судорожно глотаете, не в силах напиться, утолить нестерпимую жажду.

Еще! Еще!

С шипением гаснет пламя.

Вот теперь — действительно все.

* * *

— Ну как они? Очнулись?

— А нам теперь что, мундиры дадут? — словно спросонья, бормочет Акулька.


Я грустно улыбаюсь.

Том второй