Маг в законе. Том 1 — страница 4 из 6

ПРИЛОЖИ БЕЗЗАКОНИЕ К БЕЗЗАКОНИЮ ИХ…

КРУГ ПЕРВЫЙСОЛЕНЫЙ ВЕТЕР КРЫМА

— Магия хороша на расстоянии броска топора!

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Лестница сочувственно пела под ногами тетушки Деметры.

Разумеется, это давным-давно была не та лестница, которая игриво вскрикивала под босыми девчоночьими пятками; и совсем другие ступеньки отзывались восхищенным аханьем, когда Деметра Андрусаки, первая балаклавская красавица, подымалась по ним на второй этаж дома. И уж абсолютно иные перила вздыхали с сочувствием, когда мужняя жена в тягости приваливалась к ограждению — перевести дух.

Ах, если бы годы так же легко можно было заменить на другие — молодые, певучие, новые! — как менялись все эти ступеньки, перила…

Старая женщина улыбнулась запавшим ртом.

Она брюзжала на возраст просто так, для разнообразия. Меньше всего ей хотелось вновь становиться молоденькой дурочкой. Да-да, святая правда! — а кто не верит, пусть идет себе мимо.

Тетушка Деметра любила свои годы: все вместе и каждый в отдельности.

А еще она любила минутку-другую постоять вот здесь, на крохотной площадке между двумя пролетами. Отсюда за спиной ласково молчал сад, и маленький виноградник, увитый лозами дорогого сорта «шашля», и ветер гнал рябь по кронам абрикосовых деревьев — а там, снаружи, поверх забора из песчаника, был виден каменный колодец, где судачили о своем-женском хозяйки в клетчатых передниках.

Крикнуть, что ли, внучатой невестке, молоденькой болтушке-Андромахе, чтоб не задерживалась?

Вместо этого тетушка Деметра повернула голову и глянула в сторону бухты. Туда, где огромный дракон-кровопийца из камня, увенчанный короной древних развалин, припал к узкому горлу залива — сейчас невидимый, там ночами горел фонарь таможенного кордона. Покойный муж, выходя перекурить на сон грядущий, всегда указывал на него рукой и смеялся. "Бдят!" — говорил веселый Костя Андрусаки, пока был жив, и от души шлепал жену по ягодицам, словно досматривая тюк с контрабандой. Вот и сейчас, вдова уж более семи лет, тетушка Деметра по-молодому улыбалась, глядя в ту сторону.

Внизу, под плетеным навесом, старшая дочь жарила лобана на шкаре — сплошь заставив устье печи глиняной черепицей. Чадный запах не раздражал. Напротив, он настолько въелся в руки, в одежду, в саму жизнь тетушки Деметры, что исчезни он однажды, запах рыбы, сырой, маринованной или жареной — женщина ощутила бы беспокойство.

Она и сейчас ощущала беспокойство, но рыба здесь была ни при чем.

Это все сон. Сегодняшний сон, родной брат вчерашнего и позавчерашнего. Остро-изумрудная греза, где пахло отнюдь не лобаном — цветами пахло, дивными, незнакомыми цветами; и еще там горел огонь Договора. Это не удивило бы тетушку Деметру: сколько раз виделся ей этот огонь, хоть во снах, хоть наяву, и никогда даже тени раздражения не возникало… Но руки! руки, перехваченные в едином движении! две пары скрещенных рук!

Впервые тетушка Деметра, Туз Крестовый, своими глазами видела "Договор-на-брудершафт".

А отчетливость видения могла значить лишь одно: здесь они, рядом.

В Крыму.

Мимо колодца, заставив хозяек прикусить язычки, прошел пьяный с утра рыбак — хохол Остап Небейбатько. Он искоса поднял мутный взгляд, увидел старую женщину и сразу уставился себе под ноги, словно боялся оступиться. Не бойся, рыбак! — уже оступился, чего теперь дергаться макрелью на крючке… Три года назад Остап незваным явился в дом тетушки Деметры и намекнул, что если зятья Андрусаки не возьмут его в свою артель на равных паях, то он сообщит куда следует о ком надо.

"О ком?" — удивилась старая женщина.

Остап закурил и разъяснил: кого именно он имеет в виду. Тех чужаков, что раз в месяц заглядывают в дом почтенной вдовы Андрусаки. И уходят после недолгой беседы. На контрабандистов они непохожи; на гостей похожи еще меньше; на дачников непохожи совсем.

Значит?

"Ну и что?" — спросила старая женщина.

Ничего. Вот он, Остап, пойдет и заявит властям, а там пусть разбираются — что.

Вместо участия в артели и равных паев говорливый Остап получил в подарок совсем иное. Тетушка Деметра, проводив хохла до ворот, тихо шепнула ему на ушко: год, день и час.

А потом объяснила — это срок Остаповой смерти.

Хохол засмеялся: еще лет двадцать с гаком выходило, если не врет старуха. Он смеялся больше недели; потом запил. Потом съездил в Севастополь и купил себе на последние деньги часы с цепочкой. По сто раз на дню щелкал крышкой, смотрел на циферблат — и круглое, загорелое лицо Остапа при этом наливалось восковой бледностью.

Спустя год он попробовал застрелиться из старого, дедовского ружья. Пуля прошла вскользь, оставив шрам. Позднее, на глазах команды рыбачьего баркаса, он прыгнул со скалы у мыса Айя. Его вытащили и откачали. А яд, украденный хохлом у аптекаря Ивана Кузьмича, оказался кислой дрянью, вызывающей понос.

Ни разу он не попытался узнать: правду ли сказала старуха? обманула? пошутила?

Он не пытался, а тетушка Деметра и не напрашивалась.

Одолев последний пролет, женщина вошла в дверь второго этажа. Села на табурет у стены, отдышалась. Все шло своим путем: двое зятьев на набережной латали сети да сучили бечевку на камбалу, третий зять — кофейщик — вместе с женой обслуживал утренних посетителей, большим числом из дачников… А к ней, к Деметре Андрусаки, скоро должна была прийти ее последняя ученица. Хорошая девочка (ай! какая она девочка?! ну да ладно…) — еще месяц-другой, и полностью в Закон выйдет.

На ученицу были заказы. Солидные, через третьи руки, через людей самого Мишки Бубончика; как и полагалось при обращении к козырному Тузу. Хозяин ипподрома в Симферополе, затем одесские контрабандисты просили, от имени Папы Сатыроса; ну и владелец ялтинского игорного дома, из тех авраамитов-реформаторов, что сменили кипу на цилиндр, и прямо-таки вросли в глянцевые смокинги.

Тетушка Деметра пока что не решила.

Думала.

Выбирала.

Дочкам женихов она выбирала с меньшим тщанием, с меньшей придирчивостью, чем работу для своих учениц. Все-таки хорошо, наверное, что способности к "эфирному воздействию", как говаривали курортники-дурошлепы, не передаются по наследству. Старая женщина не хотела детям своей судьбы. Незачем.

Лишнее.

Если б еще не этот сон… если б еще ей снились просто сны, какие снятся прочим людям!

О "Договоре-на-брудершафт" меж магами в Законе говорилось шепотом. Никто не знал реальных последствий этого опрометчивого шага; никто не знал, и рисковать собой не хотел. Пугала — непредсказуемость. Та двойственность, что сродни безумию, и безумием же оборачивается.

А тут еще и впридачу…

Сегодня был плохой день у тетушки Деметры, Туза Крестового.

I. ФЕДОР СОХАЧ или ИСКУССТВО ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ

Ждали меня, как дождя, и как дождю позднему,

открывали уста свои.

Книга Иова

На сцене творилась обычная утренняя белиберда.

Да-с, господа мои, именно белиберда! — скучная и неотвратимая, как пароксизмы раскаяния у гимназиста, истратившего все карманные деньги на приобретение набора порнографических открыток "Danse de chale[13]".

— Куда! куда сунешь! — надрывался пожилой бутафор, сверкая вывороченными белками глаз. — Боком! боком заноси, дубина!

Рабочий сцены, к которому, собственно, и был обращен пылкий монолог бутафора, послушно двинул раскрашенную громаду боком. Вчера давали «Короля-Льва», сочинение господина Шекспира, калужского мещанина, и декорации с вечера остались неразобранными. В частности, остался стоять монументальный трон, на котором в течение пяти актов восседал безумец-король, разделивший державу между троицей дочерей-близняшек, а сына-наследника отправивший силой в Гейдельбергский университет — в результате чего все благополучно умерли, а скипетр достался сперва королевскому кузену-злодею, а после него лорду Фортинбрасу фон Макбету, чья супруга под занавес додумалась налить муженьку в ухо сок пантерного мухомора.

Сейчас троном, сим вожделенным престолом, безраздельно владел рабочий сцены, ворочая его в одиночку.

Чем подтверждал мысль о бренности земной славы.

— Боком! толкай, говорю!

Наконец трон въехал за кулисы, едва не смяв в лепешку помощника режиссера — молодого человека, почти мальчишку, с испитым лицом, похожим на простыню двухрублевого борделя. Помреж заскулил, уворачиваясь, и был отстранен карающей дланью, явившейся из-за кулис.

Между троном и пыльной тканью занавеса на подмостки прошествовал ходячий обелиск самому себе.

Воздвигшись посреди авансцены, обелиск тряхнул отроду немытой гривой волос, простер руку, обличительно выпятив указующий перст вдаль, и запел басом:

— О ты, дрянной, мерзкий человечишка! Ты, проститут искусства! Доколе! где мой четвертной?! где?!

— Иди проспись! — двухголосым хором, в терцию, донеслось из беседки, сплошь увитой плющом.

И обелиск покорно удалился, оборвав тираду. Ибо даже знаменитому трагику Елпидифору Полицеймако не под силу было спорить сразу с двумя отцами-основателями Московского Общедоступного Театра: Владимиром Ивановичем Станиславским-Данченко и Константином Сергеевичем Немировичем. О, это были львы! цари сцены! потрясатели основ! заявившие о себе во всеуслышанье постановкой в Мариинке оперы "Киммериец ликующий", где главную партию, знаете ли, пел сам Федор Шаляпин!

— Каков хам! не правда ли, любезный Владимир Иванович? — дернул щекой один из гениев, погружая усы в бутерброд с семгой.

— И не говорите, милейший Константин Сергеевич! Мы ведь его из грязи вытащили, из грязи да в князи! Иначе так и прозябал бы себе в антрепризе мошенника Раскина, благородных отцов играючи!

— Вот, вот оно! — и, не договорив, что именно «оно», гении понимающе улыбнулись друг другу.

Жаль, что знаменитый трагик не видел этих улыбок. Искренне, душевно жаль! — впрочем, Елпидифор Полицеймако уже напрочь забыл и про короткую дискуссию, и про заветный «четвертной». Сейчас вниманием трагика, мучавшегося безраздельным, можно сказать, историческим похмельем, завладел рабочий сцены.

Тот самый.

— Феодор! Феодор, душа моя! один ты, ты один понимаешь…

Бутафор рискнул было что-то вякнуть по поводу неразобранных декораций и вечернего спектакля, но ему внятно объявили о чуме на оба его, бутафорских, дома — после чего рабочий сцены был увлечен мятущимся трагиком в уборную.

— Эх, Феодор! утолим?! — и наполовину пустой графин вкупе с двумя рюмками явился на свет божий из тьмы египетской, что царила под гримерным столиком.

Федор Сохач послушно кивнул, беря в руки дар трагика. Пить он не собирался, особенно с утра, да и знал доподлинно: компания великому Елпидифору в этом смысле отнюдь не требуется. Выпить трагик мог и сам, причем изрядно. Но пить в одиночку?! с зеркалом?! никогда!

— Фарисеи! кругом фарисеи, мой друг Феодор! завистники гения! Я им: "Быть или не быть?! Я вас спрашиваю, канальи?!" — а они эдак гнусненько: "Да что ж это вы, Елпидифор Кириллыч? не пора ли баиньки?.." Где им, тараканам, внять страданиям чистого духа?! один ты, ты один…

Дальше Федор не слушал, за последние полтора месяца выучив излияния (равно как и возлияния) трагика наизусть. Еще б понять: с чего это Полицеймако, чье имя на афишах Московского Общедоступного печаталось самым крупным шрифтом, вдруг воспылал любовью к безвестному, недавно нанятому работнику?

Велика тайна, а отвечать некому!

У Княгини спрашивал — смеется…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

С похмелья — боязно; зато если подловить момент, когда знаменитый трагик уже успел пропустить первую утреннюю стопку, но еще не добрался до второй, и заглянуть ему в глаза:

…барабан.

Большой, гулкий. Слой пыли, будто серый бархат — поверх облупившегося лака цвета бордо, поверх тугой, но уже начавшей рассыхаться кожи. Стоит в темном чулане, никому не нужный: ушел барабанщик — да и не вернулся. Запил, видать… Чу! Дверь скрипнула, полоска света — все шире, шире. Сейчас наконец барабан извекут из опостылевшего чулана, смахнут пыль — и от гордого, торжествующего "Буммм!" у окружающих на миг заложит уши.

С возвращеньицем!

* * *

— Тебе передам! тебе одному, душевный приятель Феодор! Сполна, ни капли не пожалею!..

— Чего передашь-то, Елпидифор Кириллыч? У тебя ж у самого ни гроша, ни алтына, беден ты, как мышь церковная…

Трагик кинул в глотку вторую порцию водки. Расхохотался:

— Глуп ты, Феодор! Алтын, грошик… Талант я тебе передам! Талант исполина сцены, знаменитого Полицеймако! Ныне же скажу этим… змию двуглавому! — беру тебя в ученики! Хватит искре божией тлеть в сей грязи! хватит ворочать хлам, именуемый декорациями! Сцена ждет, Феодор!

Федор зевнул украдкой.

По привычке перекрестил рот — хорошо, Рашеля не видит, а то заругалась бы всенепременно.

— Шавишь ты все, Елпидифор Кириллыч! Ну поглянь, поглянь — куда мне в актерщики?! Ни талану, ни памяти!.. стыдобища!

— Сущеглупый ты вьюнош! — трагик обеими ручищами взлохматил свою знаменитую гриву и стал похож на Медузу Горгонскую, о какой рассказывала Княгиня. — А в ком он есть, талант? В Мамонте Дальском? в Сальвини?! в смазливом душке Мочалове?! Нет!!!

— А в тебе?

— Ну разве что во мне, друг мой Феодор! В нашем деле что важней всего, помимо страсти к хмельному? Стать трагическая! глотка луженая! жест! огнь в глазах! И всем этим тебя судьба щедро наградила, упрямец ты этакий! Не придется ли скорбно воскликнуть на склоне лет: "Tu l'as voulu, Georges Dandin![14]"?

— C'est une maladie![15] — пожал плечами Федор Сохач. — Елпидифор Кириллыч, не пил бы ты столько с утра… ну ее, проклятую!..

Он знал: что сказал трагик по-французски и что ответил он сам. Знал, и все. Просто так. Как знают, что с похмелья хорош капустный рассол. Это все Рашеля, Княгиня заботливая. В такие минуты, когда пришедшее из ниоткуда знание вырывалось наружу, непроизвольно и естественно, Федор всегда чувствовал: вот она, Рашеля, стоит за левым плечом. Где бы ни была на самом деле — стоит. Помогает. Подарки дарит.

И за плечом правым, чуть поодаль, но все равно здесь — Друц.

Это они.

Спасибо.

И ничего в этом нет удивительного.

— Феодор! святая простота! Дай, я тебя облобызаю!

"А губы-то мокрые…" — Федор послушно терпел, думая о своем.

Если бы излияния трагика, всегда заканчивающиеся страстным желанием взять "друга Феодора" в ученики, хоть чуточку отличались разнообразием…

* * *

Вся дорога из холодного Кус-Кренделя в жаркий Крым, все эти дни, недели и месяцы, слиплись для Федора в один разноцветный ком. Будто горсть ирисок на солнцепеке. Весело гудел паровоз, колеса бранились друг с другом, подпрыгивая на стыках; строгий кондуктор заходил в вагон, спрашивал билеты и всегда улыбался, встречаясь взглядом с Княгиней.

Федора кондуктор и вовсе не замечал.

Поначалу было обидно, а после стерпелось как-то.

На нить дороги бусинами нанизывались города без названия. Вернее, Федор старался, старался и все не мог запомнить, где они остановились на сей раз. А может, ему не больно-то хотелось запоминать?.. может, и так. Размеренные, серые будни, укатанная колея из рождения в смерть вдруг обернулась случайным фейерверком, радугой брызг над ручьем — гостиницы, обеды в трактирах, высоченные дома, фонари, кареты, вывески, и люди, люди, люди…

Разные.

Раньше он никогда не понимал, что по земле ходит столько людей.

"Живем, как баре," — временами думал Федор, самодовольно ухмыляясь. Не курой безголовой по двору носимся — орлами парим. Куда там уряднику Кондратычу, куда Ермолай Прокофьичу, купчине тароватому; куда батюшке из Больших Барсуков! И в один малопрекрасный день вдруг понял: ничего подобного. Настоящие «баре» живут совсем иначе. Совсем-совсем иначе. Не ночуют во второсортных гостиницах, на кроватях с клопами, дыша едкой вонью персидского пороршка; не дивятся вывескам на особняках: "Сдается под свадьбы, балы и поминовенные обеды", не смотрят на газовые фонари, разинув рот. Знание, как обычно, явилось само, почти сразу за случайной искрой: "Я читаю?! Нет, я правда умею читать?!" — и парень почувствовал удивительное. Он, Федор Сохач — муравей перед горой этого знания, и быть муравью погребенным в горе, и стать со временем частью горы.

Стать горой.

Но муравей — где ты, живая козявка? ау! не откликнется боле…

Пожалуй, впору было испугаться. Но страх отсутствовал. Потому что, даже оставшись на время один, — нет, иначе: один на один с самим собой, новым! — Федор нутром чуял: Рашеля здесь. Пусть она велела вслух звать себя тетей Розой, или Розалией Самуиловной, а про Рашелю или уж тем паче Княгиню забыть и не вспоминать. Пусть она все чаще исчезает по своим малопонятным делам, пусть ничему не учит его, глупого Федюньшу; пусть отсылает его на целый день погулять по городу, щедро насыпав в карман мелочи — все равно она здесь.

Рядом.

За левым плечом.

Поддержит, ежели что.

Ведь усатые городовые тоже не замечали парня, вроде тех кондукторов.

Кстати, Друц с вредной Акулькой то подолгу ехали вместе со своими товарищами по бегству, то растворялись в гомоне и толчее, чтобы скоро возникнуть рядом. Федор даже не успевал заметить, куда-откуда они девались-появлялись. Ушли в буфет за пирожками, а вернулись через три станции и без пирожков. Но, в любом случае, связь с ними ощущалась остро и своеобразно: когда, глянув искоса через плечо правое, Федор не видел бывалого рома (взаправду? нет?!), то у парня начинало бурчать в животе. А Княгиня нервничала, много курила по ночам, и сразу успокаивалась, едва Федькин живот сообщал: эти двое снова поблизости.

Когда Федор однажды спросил: почему так? — Княгиня отговорилась дурацким «брудершафтом». Что такое этот самый «брудершафт», парень уже знал. Видел в питейном заведении: люди обнимаются руками, пьют вино, а потом целуются.

Ясное дело, не хочет объяснять Княгиня. Отговаривается ерундой. Он-то, Федор Сохач, с Друцем хоть и обнимался руками — там, в страшной грезе про огонь! — но целоваться таборный ром к нему не лез.

И правильно, иначе мигом бы по роже схлопотал.

Как тот писклявый фертик в городке без названия, когда Рашеля вывела Федора, по ее выражению, в "богему".

Единственным городом, который Федор запомнил по имени, был Харьков. И то лишь по одной причине: они попали туда летом, и целый месяц жили при харьковском борделе, на улице Конторской. Переговорив с хозяйкой, толстенной бабищей по имени Зося, Княгиня устроилась работать экономкой, а Федора приставили днем "за все про все", а вечером — вышибалой.

Ему понравилось.

Весело.

Если бы только не девицы, которые липли к парню, как… Как мухи на мед. Как трагик Полицеймако. Как фертик из «богемы». Как многие случайные знакомые и незнакомые люди по дороге. Княгиня всегда смеялась, едва парень начинал спрашивать: чего это они?! — и в темных глазах Рашели плясали бесенята.

"Это оттого, что ты за левым плечом, а Друц — за правым?" — допытывался Федор.

Да, смеется.

Оттого, смеется.

Друц за правым, а я за левым, — смеется.

Терпи, казак, атаманом будешь.

Федор терпел. Слушал душевные излияния девиц, когда те по утрам — нечесаные, в мятых сорочках, опухшие после вчерашнего — делились с ним стыдными секретами. Бегал за конфетами и солеными огурчиками, кому что по вкусу. Гонял взашей любовников-"котов", требовавших у проституток денег на выпивку. Принимал шляпы и трости от гостей; наиболее скандальных вежливо просил уйти. Они уходили. Только однажды пришлось выбросить на улицу толстого немца-учителя из гимназии — тот хотел от выбранной девочки… Федор не понял, чего именно хотел немец, но это было совершенно невозможно. Невозможно с точки зрения хозяйки Зоси, невозможно на взгляд Княгини, а девицы — те просто визжали и грозились подговорить товарок по профессии, чтобы заразить немца сифилисом.

А так — тишь да гладь.

Жаль, в первых числах июля Княгиня явилась в бордель встрепанная, без шляпки, и велела живо собираться. Через два дня они оба уже числились в составе Московского Общедоступного Театра, едущего на гастроли в Крым — Княгиню записали в труппу, во второй состав без упоминания на афишах и предоставления бенефисов, а Федора приняли рабочим сцены.

Пожалуй, театр понравился парню вровень с борделем, да и сходство между первым и вторым наблюдалось изрядное.

Утром — опухшее безделье, к вечеру — бурная, невзаправдашняя игра в жизнь; ночью — самая гульба.

И снова утро.

День да ночь — сутки прочь.


Иногда ему казалось, что Кус-Крендель был просто дремой без сновидений.

Без надежды проснуться.

* * *

— …господин Полицеймако! Елпидифор Кириллыч!

Визгливый крик вывел Федора из отстраненной задумчивости, куда парня вверг однообразный, как стук дождя по подоконнику, монолог трагика. Оглянувшись, он заметил в дверях уборной помощника режиссера — того самого слишком молодого человека, который при ближайшем рассмотрении казался уже не молодым, и не слишком.

Имени-фамилии помрежа запомнить не удавалось, да и любой из труппы Московского Общедоступного, включая отцов-основателей, не звал его иначе, как Иванов-Седьмой.

Хоть в глаза, хоть за глаза.

Почему все при этом улыбались, Федор не знал.

— Господин Полицеймако! — лакированная кожа на скулах помрежа натянулась, треснула сетью красных морщинок. — Вы говорили, у вас цензорские справки остались?

— Изыди! — царственный жест, опрокинувший пустую рюмку, был ему ответом.

Помреж нервно пожал плечами.

— Ну как хотите… А ОНИ требуют! Билетер доложил: на вчерашнем спектакле в зале был замечен антрепренер Склозовский, а также известный вам Гордон Крэг в компании самого Саввы Мамонтова! Вы можете предположить, чтобы такие мэтры без причины явились к нам?! Я — нет!

Став необыкновенно проворным, трагик пал на четвереньки и живо засеменил в угол — где и принялся терзать дорожный портплед. Полетели мятые галстуки, запонки для манжет, курительные трубки; у ног Федора шмякнулась пачка нюхательного табаку. И наконец поиск увенчался громоподобным воплем:

— Свершилось, други!

Потертый на сгибах лист бумаги, извлеченный Елпидифором Кирилловичем из недр, порхнул бабочкой и опустился Федору на колено.

Развернулся сам собой.

"Сим удостоверяется, — машинально прочел Федор, — что успех бенефиса "Казнь безбожному", сочинения г. Браве, с костюмами от I-го по XIX-й век, вызван исключительно естественными причинами. Присяжные эксперты следов эфирного воздействия не обнаружили, в чем и составлен акт."

Ниже стояла неразборчивая подпись с завитушками.

Еще ниже — печать.

Схватив драгоценную бабочку за крылышки — осторожно, дабы не осыпать пыльцу слов! — помреж сломя голову кинулся прочь. Впрочем, с ловкостью фокусника успев прежде налить себе из графина.

Допивал он рюмку на бегу.

— А! тяжело им, завистникам, переть против рожна! — трагик выбрался из угла взмыленный, потный. Кудри его, осыпанные перхотью, воинственно шевелились кублом змей. — Гляди, друг мой Феодор: триумф!

— Чего это он, Елпидифор Кириллыч? — вместо оваций поинтересовался Федор, ни арапа не поняв в случившейся сцене.

И чудо! — знаменитый Полицеймако, исполин сцены и гений духа вдруг сделался тихим, усталым человеком много старше средних лет. Осунулся лицом, гоня хмель из налитых кровью глазок.

Вздохнул без наигрыша.

— Эх, Федька…

Набрал воздуха, хотел было рыкнуть, да не рыкнул.

Так выдохнул:

— Глуп ты еще. Молод. Подрастешь, оботрешься на подмостках — уразумеешь…

— Да что уразумею-то?

— Ничего. Дадут тебе, к примеру бенефис в городе Орле, а ты возьми да и прогреми во человецех. Критики осанну поют, публика-дура валом валит, за партер рублики несчитанные платит. Власти с семьями посещают; лорнируют стеклышками. Барышни опять же, мамзельки-фиалки… только что не вешаются. Иная, однако, и повесится или там мышьяку налупится от страсти романтической — бывает. В город выйдешь — всяк честью считает стаканчик поднести. Да не «монопольки»! шустовским коньячищем чествуют! Хорошо?

Федор смотрел на нового, незнакомого трагика.

Кивал: хорошо, дескать.

Куда лучше — публика, барышни… стаканчик.

— Вот я и говорю, что глуп ты. Попервах вроде бы и впрямь хорошо. А там явится за кулисы вот такой вьюн (толстый палец трагика дернулся хитро, весьма похоже изобразив повадку Иванова-Седьмого)! Доложит: видели в зале известных мэтров — двоих из Москвы, одного из Киевской консерватории… а случается, что и заграничные птички на насесте сидят! Опять скажешь: хорошо?!

Федору отчего-то стало холодно.

— Молчи уж лучше… Очень им нужно, мэтрам, на твой бенефис за тридевять верст ездить! Сдался ты им… Значит, за казенный кошт ездят! По государственной надобности! Значит, начальник орловской цензорской коллегии обеспокоился: а не эфирное ли воздействие есть поводом успеха? Не посажено ли в кулисах должное количество преступных магов: глаза отвести? личину на актеришку бездарного набросить? трепету в души подпустить?!

"Надо будет Княгиню предупредить, — вспыхнуло жарким огнем. — Зачнут мести, нас не минут! Неужели ее в труппу только за этим делом и взяли?.. а мне не сказала, что ли? Очень ты нужен, Федька, чтоб тебе докладываться!.."

И правда, вроде бы, а все равно обидно.

Трагик тем временем прошелся по уборной; взлохматил гриву обеими руками.

— И поехала тайная проверка, друг мой Феодор! Присяжные консультанты бенефис твой посмотрят, а там и доложат в отчете — но спустя недельку, чтоб если и было воздействие, остыть душами. Все разберут по косточкам: и игру твою, и постановочное мастерство, и костюмы, и декорации — завлекательно ли? хлам ли, безделица старая?! Молись тогда, чтоб одобрили! А цензорские людишки уже по городу шустрят: хороша ли рекламная кампания? Знаменит ли антрепренер? автор пиесы? режиссер-постановщик? бенефициант?! Давали ли благотворительные концерты?!

Полицеймако шумно перевел дух.

Хлебнул из горлышка.

— Ежели дадут тебе цензорскую справку с указанием "естественных причин успеха" — тогда ты кум королю, сват министру! Пей коньяк, своди с ума барышень! А не дадут…

— И что тогда, Елпидифор Кириллыч?

— Мало ли чего… Вот черкнет главный цензор писульку, и пойдет твое дело на рассмотрение в жандармерию, к облавным волкам! Они и явятся — поначалу инкогнито, «след» вынюхивать. Сразу куда как веселее станет… Понял, друг мой Феодор?

Федор мало что понял, но спрашивать дальше ему помешали.

— Федька! — помреж опять возник в дверях чертиком из табакерки. — Федька, душа твоя гулящая! Дуй вниз, тебя руководство зовет! Понесешь бумаги в контору, к цензорам…

"Водки, что ли, выпить?" — подумалось невпопад.

* * *

В беседке завтрак неожиданно сменился уроком чистописания.

— Пишите, милейший Константин Сергеевич! — один из гениев встал, нервно пощипывая бородку, знаменитую в театральных кругах ничуть не менее пышных усов его партнера. — Значит, так: "Начальнику цензорской коллегии города Севастополя, статскому советнику Бушвецу Ивану Петровичу." Написали?

Кивок был ему ответом.

— Теперь ниже. "Ваша въедливость! Будучи уверены, что Вам неоднократно приходилось иметь дело с наветами и оскорблением честного актерского имени, душевно пребываем в надежде: назначенная Вашей въедливостью проверка будет свершаться скрупулезно, с полным соблюдением буквы закона."

— Б-буквы… закона… — перо скрипнуло, едва не посадив кляксу.

— "Посему, являясь верными почитателями таланта Вашей въедливости выявлять и обосновывать, позволим себе превентивно снабдить Вас необходимыми для проверки документами (прилагаются к письму). Добавим лишь, что пиесы взяты нами в репертуар исключительно у авторов добропорядочных, всемирно известных, а что касательно славы Московского Общедоступного Театра, привлекающей к нему публику, так об этом и говорить не стоит."

— Пи-и-есы… не стоит…

— "Остаемся искренне Ваши… контрамарки до конца гастролей прилагаются… руководители Московского…" Ну, давай подпишемся. Да не сворачивай — пускай просохнет!..

Спустя минуту Федору было вручено письмо вкупе с многими иными бумагами. Дело было за малым: сбегать на Корабельную сторону и передать бумаги в цензорскую коллегию.

— Пошел! — дуэтом, но на сей раз в унисон, напутствовали парня гении.

Федор и пошел себе.

II. АЗА-АКУЛИНА или И Я ТОЖЕ ТАК СМОГУ!

Вот они, как дикие ослы в пустыне, выходят на дело свое, вставая рано на добычу; степь дает хлеб для них и для детей их.

Книга Иова

…Ух, пыль эта проклятущая! надоела! У нас в Кус-Кренделе тропки-то лесные хвоей притрушены, а здесь — пылища ковром! И на дорогах, и на порогах, и во дворах, и на зубах скрипит все время, будто стекла толченого наелась. Даже деревья сплошь пыльные… Деревья? — огрызки, кривули перекрученные!

Лес, говорят.

А я смеюсь.

Чего смеешься? — спрашивают.

То вы леса настоящего не видели! — отвечаю.

А они обижаются. Дураки потому что.

Вообще-то грех судьбу гневить — хорошо тут, в Крыму ихнем! Солнце аж полыхает! поначалу страх брал: спалит заживо! Ан привыкла. Нравится! Загорелая стала — чисто ромка урожденная! Вот, нос облазил, а теперь уже не облазит.

Прокалился насквозь.

Небо — словно застиранное все; не голубое даже, а белесое какое-то. Тоже сперва дивилась. Нитки наружу торчат, курчавятся облаками.

А горы?

А море?!

Век бы не вылазила на берег! Хвост отрастила бы, склизкий, зеленый, навроде русалочьего… Нет, с хвостом плохо. Засмеют.

Не надо хвоста.

А сады тутошние? Я такого и не едала отродясь, и не видала, и не слыхала, что бывает! Гранаты там, хурма неприличная; этот, как его… инжир, вот! Треснет пополам, мякоть зернистую выпятит — красотища! Про груши-яблоки, абрикосы-персики, про дыни-арбузы с виноградом — и говорить нечего! Как начинаю все это добро в рот пихать, так и остановиться не могу.

Уже и не лезет, а лезет…

И люди тут другие. Носатые сплошь, загорелые, говорят чуднО, одеваются чуднО… Я и сама теперь чудо-юдо распрекрасное! Мне ромки в таборе обновы по сундукам подобрали — загляденье! Юбки широченные, в складку, с оборочками… Да не одна, а целых три: алая, салатная и золотенькая в рябушку! Блузка лазоревая, из атласа, тесьмой разноцветной шита; мониста звоном на груди переливаются.

Не девка — радуга-дуга.

Платок еще красивый дали, с цветами да птичками, только я его носить не люблю. Ну его, платок; жарко. Оттого и волосы у меня выгорели. Смешно: волосы изо льна — а сама черным-черна. Ромки, пожалуй, почернее моего будут, ну так им от роду-веку положено… Упросить, что ли, Лейлу — пусть волосы красить меня научит?

Буду вроде петуха индейского.

И серьги мне ихние не понравились. Велики больно. От них, того и гляди, ухи оторвутся! Мне дядька Друц обещал другие купить, маленькие, как у городских барышень. Ой, то есть, он не Друц теперь! и не дядя! он теперь Дароца, Иван Дароца! Это он так себя вслух звать велел. Чтоб жандармы не пронюхали — мы ж теперь бегом беглые!

А я его все равно по-старому, Друцем кличу. Про себя, конечно. Друц и Друц, а вслух разок попробовала, по забывчивости — не вышло. Губы сами вывернули:

— Эй, Дароца, слышишь ли?!

Я вам точно говорю, это он такое заклятье наложил, для пущей опаски. Ладно, не жалко. Другого жаль: меня-то он ну совсем ничемушеньки не учит! Я его все ем поедом: когда ж ты меня в ворожбе наставлять примешься? А он отшучивается — к свадьбе научу!

Песни охальные горланит: "Ай, у девки живот! — знать, до свадьбы заживет…"

Вот я ему вчера возьми и ляпни: "Прямо завтра замуж и выскочу! У вас в таборе это дело нехитрое: вкруг костра венчаться. Посмотрю, как ты тогда слово сдержишь!"

Он чуть шутками своими не подавился…

* * *

— Эй, Аза, хватит ворон в голове считать! Идти пора!

Аза — это я. Так меня в таборе прозвали. Я не против, мне нравится. Ах, Аза, поцелуй три раза… Мы когда в поезде ехали, да в таком поезде, где спят и кушают, а больше делать там нечего, — нам Рашелька байки всякие сказывала. Среди прочего и про рыбищу зубастую — тезка моя, акулькой называется. Она даже человека сырого съесть может, рыба-акулька.

Страшенная — жуть!

Выходит, меня наш поп этой рыбищей-людоедкой и окрестил?! Акулина, Акулька… Нет, уж лучше Азой буду!

— Иду, иду!

И снова: пылит дорога под деревянными сандалиями, палит солнце с выцветших небес, а слева, справа, позади — всюду! — шелестит травами, волнуется серо-зеленым морем крымская степь.

Полынью пахнет.

Никогда раньше такого простора не видела! У нас-то одни леса кругом, за деревьями и мира не видать. А тут: как на огромной сковородке очутилась! Вроде ад, а вроде и рай… Вон края сковороды загибаются — горы. Длинная, синеватая, Четвертак называется. Нет, не Четвертак — Чатыр-Даг. А вон Аю-Даг; Медведь-Гора по-здешнему. Только на медведя она ни капельки не похожа, уж я-то медведей навидалась! А та, что левее… Да ну ее, горбушку, и без того голова от словечек новых пухнет!

Вон впереди и село показалось. Значит, пришли.

Дома у народишка местного сплошь из камня, даже у последней голытьбы. Дядя Друц сказал: это потому как дерева мало. И колодцы из камня. И заборы. Желтый, веселый; ракушечник. Я однажды пригляделась — точно, весь из меленьких ракушек слеплен. Сколько же их здесь?! И числа такого на белом свете нет, наверное!

— Аза, проснись! мы в Грушевке!

Село называется Грушевка, но растут почему-то одни абрикосы. Ветки через заборы перевешиваются, от плодов чуть не ломятся. Ну грех ведь не сорвать… десяток-другой!

Ромки на меня косятся, посмеиваются: дорвалась, мол, сиротинушка! Детвора ихняя набежала — и мне сорви, и мне! Сорву, сорву — жалко, что ли?! Тем более, что все равно не мое! А хоть бы и мое…

Ладно, хватит, а то еще хозяин заругается.

Идем дальше.

Сейчас самая работа начнется: по дворам ходить, простаков облапошивать. Кому погадать, кому порчу снять, кому зубы заговорить, пока маленький Ефимчик куренка под шумок стянет. Попервах стыдно было — вроде как попрошайки, да впридачу воры. И, знаете, боязно… А ну как хозяева собак спустят? или поленом приложат? а то и к уряднику поволокут?!

После интерес взял. Стоит здоровущий мужик, мнется, цыгаркой пыхает — и нет чтоб погнать взашей! обложить по-матерному! Слово за слово, уже и в карман лезет, и денежку достает, да не медяк ломаный — гривенник; еще и радуется потом, какую ему удачу-счастье нагадали, да от беды упредили. Поделом дядька Друц таких «ветошниками» дразнит. Ветошники и есть! Катарина с Лейлой ими прямо как детьми крутят! Где на жалость возьмут, где счастья посулят немерено, а где и проклятием припугнут. Я полгода назад и сама бы попалась!

Последнее отдала, лишь бы отстали.

Только теперь я умная, я скоро и сама так смогу! Я уже и гадать немножко умею, и танцевать, и плечами трясти, и…

— А, вот и еще гости к Вадюхе! Легки на помине, ромское племя! Учуяли поживу!

Картуз. По цвету — точь-в-точь вода у нас в Шавьей трясине по весне. На самые глаза сполз; помятый, с треснутым козырьком.

Из-под картуза торчит нос. Длинный, бугристый, из ноздрей волосы топорщатся.

И перегаром несет.

Из носа.

Тьфу!

Мужичок стоит на ногах плохо. Качает его. Совсем как моего тятьку покойного (царствие ему небесное, Филату Поликарпычу!), когда, бывало, надербанится сивухи в воскресенье. На мужичке такая же болотная, как и картуз, гимнастерка без погон, пуговицы тусклые, видать, сроду нечищенные… и босиком!

То, что он без штанов, в одних кальсонах со штрипками — это почему-то не удивило.

— А Вадюха-то, соколик ясный, нас уж заждался, небось! — немедленно запела Лейла-умница. Слышит об этом самом Вадюхе впервые, а по виду — ну прямо вместе коров пасли!

Мне бы так: чтоб сразу носом по ветру!

— Кому Вадюха, друг сердечный, а кому и Вадим Геог… Герог… Георгич! Налетели, воронье?! Рады, значить, на дармовщинку?! Как человек опосля гамни… омни… амнистии вернулся — так сразу явились, не запылились! А где вы?.. где?..

Мужичок от безнадеги аж рукой махнул. А рука возьми да и впрямь махнись. Вот он и направился за рукой своей к ближайшему забору, где и поспешил присесть.

Умаялся, видать, Вадюху поздравлять.

Друга сердечного.

— Это вам не… — сообщил мужичок, тщетно пытаясь сложить кукиш. — Вадюха Гаглоев — это, знаете…

И захрапел, ткнувшись щекой в недосложенный кукиш.

— Праздник у человека, — Катарина сверкнула белозубой улыбкой и подмигнула мне. — Ай, Аза, ай, изумрудная! Отчего ж и не разговеться, если очередной Ответчик на Вышний Суд предстал, за грехи наши тяжкие? Мы теперь все голуби чистые, безгрешные — потому и амнистия. Вышел человек, гуляет, всех угощает. А мы что, подруги, не люди? Поздравим Вадима свет Георгиевича с возвращеньицем?

Праздник — это славно! На празднике ромам всегда найдется, чем поживиться! А я праздники и за просто так люблю — потому как весело! Плясать люблю! песни петь! за столом сидеть, пока все не напились, как этот… в одежке из болота.


Только вот не хотелось мне туда идти. Ну не хотелось, и все!

Промолчала я. Пошла — засмеют ведь.

* * *

На каком подворье гуляют, и глухой бы услышал. Искать не пришлось; ворота — настежь, заходи кто хочет!

Двор (немаленький двор, однако!) весь жердями перекрыт. Жерди те виноград заплел потолком зеленым, грозди черные вниз свешиваются; а под лозами стол выставлен, да длиною — во весь двор, до самого крыльца! За столом народ гуляет, кто-то уж и пляшет вприсядку, под дудки с бубнами; во главе стола хозяин сидит — видать, тот самый Гаглоев Вадим Георгиевич и есть: улыбка в пол-лица, глаза карие щурятся хитро, лицо круглое, конопатое. Волосы — что смолой башку облепили; татарин — не татарин, грек — не грек, хохол — не хохол (всяких я уж тут насмотрелась!); а вот что хозяин — сразу ясно.

И что острожник — тоже. Вон, на руке наколка синеет, только не разобрать отсюда, какая. Мне дядька Друц про наколки-то рассказывал…

— Мир да удача вашему дому, беды вас стороной обойдут, несчастья минут! — Лейла с Катариной направляются прямиком к хозяину, и я спешу за ними; дети уже вертятся среди гостей.

Небось, обожрутся до отвалу…

— Вижу, дом казенный позади остался, пропади он пропадом; ты теперь, Вадюша-яхонт — птица вольная! Радость червонная у тебя в сердце — и впредь будет радость, во веки веков, аминь! Не вернется к тебе туга-печаль, фарт да удача тебе светят, за сердце твое доброе да щедрое, за удаль молодецкую! И Жора, отец твой, с небес смотрит-радуется, на сынка не наглядится!

Ишь, тараторит… мне бы так!

— Ну, спасибо, красавицы, за такие слова! — хозяин явно доволен. — Ишь, о прошлом с порога все верно сказали — ну да знаю я вас, ромское племя! Может, и на будущее погадаете?

— А как же не погадать, Ваденька, если хороший человек просит?! Дай ручку, барин ты мой, всю правду скажу…

— Потом, потом, красавицы! Садитесь за стол, угощайтесь — на пустое брюхо грех людей мытарить! Вы из какого табора-то? кто вожак?

— У нашего вожака карман шире пиджака! — вот и мне слово вставить удалось; а то ведь хуже нету, как молчать да слушать. — Про барона Чямбу слыхал?

— Слыха-а-ал! — передразнивает меня хват Вадюха, но я не обижаюсь. — Да мы с Чямбой на ярмарках, знаешь, сколько вина вместе выпили! А в позапрошлом году… ладно, не о том базар! Вернетесь в табор — кланяйтесь барону. Передайте, Вадюха-Сковородка с кичи откинулся; пусть в гости заходит, ежели выберется! А пока — все за стол! Я угощаю!..

Он вдруг притворно вылупился на меня.

— А ты, птица-синица, ты-то кто такая будешь? Побирушка? Богомолка? Ишь, богомолка-балаболка!

— А вот такая и буду, как была, когда мамка родила!

Само сложилось-вывернулось.

— Скажешь, тоже ромка?

— Нет, мордва болотная, немаканая! Аль не видишь, бриллиантовый?

— Вижу, вижу, шестерки-козыри… — и все смотрит на меня искоса, по-птичьи. Будто прыщ на ровном месте углядел, какого раньше не заметил.

Ишь, уставился!.. аж мурашки по спине.

— Ладно, ромка белобрысая, вот ты-то мне после и погадаешь. А сейчас — ешь от пуза! — Вадюха-Сковородка отвел взгляд. Скалится весело, а я себе думаю: верно прозвали, рожа плоская, как сковорода. — Эй, Мишок, подвинься, прими гостью! Да смотри мне, не лезь к девке кобелем! Знаю я тебя!

— Да что вы, Вадим Георгич, я ж по уму, в самом деле…

И ко мне:

— Садись, не стесняйся; на халяву любой кус на любой вкус! Плова хочешь? А вот судак жареный — пальчики оближешь! Тебя звать-то как?

— Азой зови, соколик! — улыбаюсь ему, как Катарина учила.

Ничего парень, бойкий, на скорую руку тесаный. Только кобелистый — прав Вадюха.

— А меня — Михаил. Для своих — Мишок. Я у Вадюхи сейчас — правая рука! Он без меня… — парень выпячивает грудь колесом, а меня едва не разбирает смех. Ну да пусть его хорохорится — жалко, что ли?

— Знаешь, Аза, — он заговорщицки подмигивает, — а не выпить ли нам хорошего винца за приятное знакомство?

Ответа не требуется: Мишок уже тянется к большой плетеной бутыли, наклоняет ее, встряхивает — и с досадой отставляет прочь.

— Черт, выхлебали, курьи дети! Во народ! Не успеешь оглянуться… Ладно, я мигом. У Вадюхи вина — залейся! Щас, притараню, и еще получше этого, — Мишок исчезает, а я наконец могу спокойно заняться всякими вкусностями, которыми уставлен стол.

Плов, судак, мясо с сыром, запеченное в виноградных листьях (забыла, как по-местному называется) — живут же люди! Лопнуть можно! У нас в Кус-Кренделе не во всякий праздник мясоедом грешат, а винограда ихнего и не видал никто отродясь! Расскажешь — не поверят, в лицо расхохочутся. Рыба да пшено… Эх, как мамка-то моя там? Тятя хоть и пил безбожно, но когда-никогда избу латал, дрова колол; опять же, глядишь — и не пропьет лишний грошик, нам оставит. Да и я мамке помогала — а теперь куда? Одна с малыми осталась — не померли бы с голодухи! Ну, сейчас-то не пропадут, летом, а вот зимой…

Надо бы им денег выслать — я уже одиннадцать рублев с полтиной скопила; да вот только как высылать правильно, чтоб дошло? Дядя Друц отродясь денег никому не слал, другие ромы — и подавно. Увижу Рашельку — у нее спрошу. Она точно знает! Она все знает! Мы когда в поезде ехали…

* * *

…Мы тогда сперва по лесу двое суток шли. Без ружья, без спичек, один ножик на всех… И ничего, выбрались! Федюньша дорогу указывал, а дядька Друц зайцев тайным свистом приманивал. Сунет пальцы в рот, зальется — глянь, косой из-за куста выглядывает!

Прямо до слез жалко было, когда Федюньша их резал, только есть уж очень хотелось.

Рашелька костер развела — я прямо ахнула! Мы хворост собрали, как она велела, а Княгиня присела на корточки, глянула — и занялось ясным пламенем! Я стою, глазами лупаю, а она смеется: "Ерунда, мол, через год и вы с Федором так сможете!" Неужто правда?! Скорей бы год прошел!..

А потом и вовсе чудеса начались! Входим в село — я в нем и не была никогда, слыхала только, что Приречное называется. Друц с Рашелью велели нам рядышком иттить, да не дергаться, по сторонам не глазеть, иттить себе и иттить, да делать, чего скажут.

Идем.

По сторонам не глядим, как велено.

Ну, не то чтобы совсем… это Федюньша честный, и взаправду не глядит — а я так, украдкой. Село как село; одна беда — люди нас вроде бы не замечают. Будто и нет нас. Или это им, а не нам велели по сторонам не глазеть. Ну не бывает ведь так: чужие в село заявились, а всем это дело — до пенька елового!

Свернули к избе правления. Тут Рашелька велит нам ждать, а сама внутрь. Дверь толкнула — а мне чудится, что не армяк на ней драный, и не бродни стоптанные, а одежка барская, городская, воротник седой лисы; на ногах сапожки новой кожей лоснятся… Да и сама идет Княгиней; не идет — над землей плывет, чтоб грязи нашей, значит, не касаться! Зажмурилась я со страху, а в ушах эхом, от костра того: "Через год, мол… и вы с Федором…" И взяла меня радость — едва в пляс не пошла! И я смогу?! Писаной красавицей прикинуться? В любой обнове оказаться — парни умом рехнутся?! Да что там парни?! Графья с енералами вокруг виться станут!

Интересно, Друц тоже так умеет?!

Не удержалась, спросила шепотом.

"Умею, — говорит. — Иначе, по-другому — но умею."

"А меня научишь?!"

"Научу, — отвечает; у меня сердце от счастья чуть из груди не выскочило! Да я ж тогда… — Не я научу, сама выучишься. Когда время придет."

Глядь — а Рашель уже к нам выходит. Улыбается.

"Телегу, — говорит, — нам выделят, до Раздольного добраться. А там до Вельска рукой подать. Ну, и харчей в дорогу — само собой."

Я на нее гляжу — и не узнаю! Нет, узнаю, конечно, но только помолодела Рашелька, как есть помолодела! Лет двадцать скинула! Значит, и я тоже так сумею, когда на колдунью выучусь?! Дурой меня обзывали? дразнились?! Кто теперь я — и кто вы все, что обзывались?.. А?

Выкусите!..


Ну, до Раздольного мы на телеге за день доехали. Хорошо ехать! Не то что по колдобинам ноги бить. Само Раздольное — и вправду раздольное, дворов, наверное, с полтыщи будет, если не больше! Цельный город почти что! (Это, правда, я тогда так думала, пока мы до Вельска не добрались.)

В Раздольном Друц с Рашелью какие-то бумаги справили, а после мы в лавку пошли. Обновы выбирать. Я там как платье одно увидела — синенькое такое, с оборками, с воротничком зубчатым — так прямо и прикипела. Эх, думаю, Акулька, не по твоей удаче платье! А дядька Друц ухмыляется, будто услышал — и деньги из кармана достает. Ассигнациями; поверх ленточкой запечатано. Ленту ногтем подковырнул, дернул и отсчитывает приказчику аж десять рублев! Вот, говорит, Акулина-золотце, владей платьем! Я и верить боюсь, и не верить боюсь, и чуть не плачу — от радости, должно быть — а он еще и кожушок новый подать велит.

Примерь, мол, подойдет?

Уж и не помню, как мы из лавки той вышли — все, как в тумане.


А ночью сон мне приснился.

Чудной.

Будто захожу я в ту самую лавку, где мы днем были — сама захожу, без Друца, без Рашельки, без Федюньши; и точно знаю — нет у меня денег. Ни грошика. А купить мне надо и того, и того, и еще вот этого. Подхожу я, значит, к прилавку, улыбаюсь приказчику ПО-ОСОБЕННОМУ — и он мне в ответ улыбается, только у меня улыбка ОСОБЕННАЯ, а у него — словно приклеенная, неживая.

"А подайте-ка мне, любезный (это я во сне так говорю!), вон то пальто ратиновое, женское, серое, да еще вон тот зонтик, и саквояж ливерпульской кожи, что у вас на верхней полке стоит."

"Не извольте беспокоиться, барышня, сию минуту-с!" — отвечает мне приказчик. (Это я-то — барышня!!!) И дает мне все, что было велено.

"Я беру это, молодой человек. Извольте получить деньги. Пересчитайте."

И протягивает приказчик руку, и берет пустое место, и начинает это пустое место считать-пересчитывать, а после и говорит: "Вот вам, барышня, сдача — пять рублев и тридцать семь копеек."

"Благодарю, любезный," — отвечаю я во сне, забираю покупки, забираю деньги (настоящие!), выхожу из лавки, иду по улице… и просыпаюсь!

На дворе светает, скоро ехать пора — дальше, в город Вельск — а я лежу с открытыми глазами и чувствую, что — могу! Могу, и все тут! Зайду в любую лавку, улыбнусь приказчику, велю подать, чего душе захочется — и уйду!

— Акулька, ты чего плачешь? — это Федюньша спрашивает.

А я молчу.

Молчу и плачу.


Ну, в Вельске мы вообще как баре зажили. Жаль только, недолго, неделю всего. В нумерах-то — не лавки, кровати настоящие, с перинами! зеркало в полный рост; вечером кажинный раз лампу керосиновую приносят и свечи новые, даже если старые и до половины не спалили; а при входе — так и вовсе газом светят! Чтоб, значит, жильцы, коли загуляют, дорогу домой нашли.

Сам-то Вельск мы и не видели почти. Нам с Федюньшей велели в гостинице сидеть — мы и сидели. Нам и еду в нумера приносили — да на подносе, да с поклоном! А Рашелька еще нос кривила, непонятно с чего. Неужто ей и этого почета мало?! Недаром ведь Княгиней прозвали!

Поначалу оторопь брала, в роскоши-то такой; а потом, как привыкать стали — оказалось, уж и ехать пора.


Долго ехали. Я и считать-то замучилась, сбилась. В какую ж это даль едем-то? — думалось. Так и в заморские страны угодить недолго, где у людей лицо на пузе, и на тарабарском языке говорят!

Только я уж и сама понимала: глупости думаю. Знают Друц с Рашелью, куда ехать, следы заметают, как лиса, что от охотников да от собак ихних удирает. Далеко убежали — не достанут теперь ни охотники, ни собаки.

Ан нет, все едем и едем, колеса стучат, за окнами всякое мелькает — так бы и смотрела целый день!

Я и смотрела. День, другой; больше. Ажно в глазах рябить начало.

Надоело.

Переглянулись с Федюньшей — и пристали к Рашельке с Друцем: расскажите, мол, чего, а? Про страны дальние, куда едем, про жизнь мажью, про…

Те поначалу отнекивались — мол, сами все увидите. Федюньша и отстал — да только я не Федюньша, я приставучая, от тяти покойного (царствие ему небесное! из-за меня, дуры, помер, бедолага!) — так вот, от тяти покойного мне за то не раз доставалось. Да и дядька Друц уж знает — просто так не отлипну.

И то правда — нечто всю дорогу молчать будем?!

Никуда они не делись, заговорили, как миленькие; дядька Друц еще смеялся: "Тебе бы, говорит, Акулина, следователем работать! С тобой и не захочешь — а заговоришь, лишь бы в покое оставила!"

А Рашель про рыбу-акульку рассказала — в отместку, должно быть. Только я не обиделась. А она как увидела, что я не обижаюсь, сразу добрее стала, и больше из нее слова клещами тянуть не надо было…

* * *

— …А вот и я, Аза! О чем задумалась? Подставляй-ка лучше стакан, я вина принес!

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Брызжут из глаз у Михаила-Мишка веселые искорки, пляшут озорными бесенятами. Глядь — разбежались бесенята, а за ними:

…море.

Рыба у самого берега играет, всплескивает, красуется перед чайками-проглотами блестящей чешуей. А вот вам шиш, чайки, и вам шиш, рыболовы-пустозвоны; не поймать вам меня ни клювом, ни крючком, ни сетью! ото всех уйду! Парит чайка в небе, сидит в лодке рыбак, смотрят на плеск-блеск, усмехаются про себя: никуда тебе не деться, дура-рыба, быть тебе закуской…

Славный денек выдался.

III. ФЕДОР СОХАЧ или НА КОЙ Я ИМ СДАЛСЯ?

И если вначале у тебя было мало,

то впоследствии будет весьма много.

Книга Иова

Балюстрада, огораживающая внешнюю террасу заведения "Лестригон и сын", была горячей от солнца.

Коснись плечом — взвоешь на всю набережную.

— Эй, человек! Кружку пива и расстегай по-вашенски!

— Сей минут-с!

И мальчишка-половой, вихляя всем телом, умчался на кухню.

Федор блаженно откинулся на спинку стула, глянул вослед половому, облаченному в мадаполамовую рубаху сомнительной белизны, и позволил себе расслабиться.

Поход в цензорскую коллегию вышел на удивление фартовым: раз — и дело в шляпе. Слишком фартовым, чтобы это было по душе Федору Сохачу, с младых ногтей привыкшему опасливо вслушиваться в лесную тишину. И Княгиня сто раз говаривала: если незнакомое дело складывается вчистую — не спеши верить.

Вдруг приманивает судьба, чтоб больней ударить?

А тут: и здание цензорской коллегии нашел мигом, на Соборной улице. Старик в панаме и фланелевом костюме указал. Свернешь, дескать, и шныряй глазами по северной стороне — где мраморные львы у подъезда. Федор еще постоял, когда добрался, посмотрел с уважением: знатные львищи. На батюшку из Больших Барсуков похожи, только что модный хвостик на затылке не завязан.

Пальца в рот не клади.

Воспоют: "Да внидет пред лице Твое молитва моя…" — и отхватят по самый локоть.

У левой зверюги чиновник сигару курил, второй гривой морду каменную окутывал. Вот он возьми и спроси у Федора от душевного благорасположения пополам со скукой: чего мнешься? чего надо? Парень и ответил. Ухмыльнулся чиновник фарфоровыми зубами. Сюртук одернул; пепел на льва стряхнул. Давай свои бумаженции, говорит. Я, мол, товарищ начальника коллегии, разберусь. Полистал наскоро и смеется: ты, парень, передай своим, московским общедоступным — не теми бумагами репутацию поддерживают! Слово в слово передай: не теми. Есть, братец ты мой, такие бумаги…

Запомнил?

Федор кивнул. Что тут запоминать?

Нравишься ты мне, парень, — чиновник дыма клуб сизый выпустил и в том дыму спрятался. Рожа у тебя тупая, да хитрая. Такие рожи от сотворения мира всем нравятся, а мне и подавно. Хочешь, в курьеры возьму? На казенное жалованье? Ну смотри, а то передумаю. Пшел вон!

Федор и пошел.

Вон.

Потому как увиделось парню невпопад: глаза у чиновника, у товарища начальника коллегии, шибко знакомые стали. Моргают часто. Рыжими искрами отблескивают. Точь-в-точь трагик Полицеймако, когда он Федора к себе в любимые ученики зовет. Или девки харьковские, когда лезли глупые тайны поверять, а бабища Зося из вышибал в швейцары перевести норовила.

Теперь этот, с сигарой — в курьеры.

Что им всем, медом намазано?

Эй, Княгиня за левым плечом, Друц-бродяга за плечом правым, ответьте: чего они лезут?

Молчат.

Глядят хитро; не отвечают. Ну и пусть их.

Сам разберусь.

* * *

— Кушать подано-с!

Не глядя, Федор кинул на стол мелочь, россыпью. Зазвенело, покатилось. Но на пол не ссыпалось. Умел был половой, даром что мальчишечка; сгреб-подхватил да и умчался вихрем к другому столику.

Федор знал заранее: не заплатишь вперед — не уйдет. Так и будет маячить напротив, а после хозяина позовет. Не тот вид у парня, чтоб в кредит верить. Такие нажрут на копейку и сбегут, а половому — убыток. Ладно, сам бы на его месте вдвое зорче смотрел. Тем паче еда у них дармовая: расстегаище с рубленым мясом, во всю тарелку — пятнадцать копеек. А ежели пива впридачу спросишь, то от заведения тебе тарелку наваристого бульона к расстегаю подадут.

Это Елпидифор Кириллыч место указал.

Самое актерское место, мол.

Не стал Федор трагику говорить, что чует в себе силу тайную. Что кинет мальчишке в мадаполаме не деньги — горсть ракушек с пляжа, — а мальчишка примет с благодарностью. Кланяться станет. Нет, не стал говорить, не дурак ведь, да и Княгиня строго-настрого велела: язык не распускать!

А еще строже: не шутить эдаких шуток без ее на то дозволения. Иначе рот невидимыми нитками зашьет, а руки в кочерыжки скрутит.

Поверил Княгине Федор.

Не пробовал ослушничать.


…напротив, ближе к набережной, заманивали публику циркачи.

Двое жонглеров кидались булавами и кольцами, старый клоун приставал к детям курортников, а вокруг них ходила по кругу белая лошадь с султаном на голове. В седле корячилась толстомясая девица: то с ногами заберется, выпятится бесстыжими ляжками, то на руки встанет.

Поодаль, на колченогой табуреточке, сидела билетерша: вдруг кто раскошелится. Вдруг захочет прийти вечером в балаган. Вон и пехотный капитан с дамой остановились, глядят — подходите, господа, деньги не деньги, а веселье всегда веселье!

Ну что же вы?.. два билета в партере?

Пожалуйста, господин офицер, пожалуйста…

— Здорово, Федра! — рокотнуло у колен.

Разбилось прибоем о скалы, течет пеной по террасе. Федор скосился вниз. Так и есть: стоит. У балюстрады. С той стороны, внизу; бритая наголо башка светит бильярдным шаром, приглашает щелкнуть.

Стальной Марципан, борец из цирка, мастер силовых номеров.

Еще когда Московский Общедоступный только переехал из Сурожа в Севастополь, Княгиня повела своего ученика в цирк. Для расширения кругозора и приобщения к высокому. Сказала: после театра цирк очень полезен. А чем полезен, не сказала. Федор дивился: шатер до неба! бесстыдницы полуголые по веревкам навроде макаков заморских лазят! клоуны юродствуют! Мужик цилиндр снял, и добро б цилиндр — голову полосатой курве-страхолюдине в пасть засовывает! А ну откусит курва?.. ф-фух, пронесло!

Впервые порадовался Федор Сохач, что не взбрело Рашели на ум не к театру — к цирку пристать. Лучше уж троны сам-на-сам ворочать, чем клыкастого жихоря дразнить. Чихнет сдуру — и прощай, головушка!

И так парень над страстями цирковыми задумался, что половину номера следующего пропустил. Только и очухался, когда его Княгиня взашей на манеж вытолкала. С усмешечкой; с подковырочкой. Оказывается, дядька-шпрехшталмейстер (эка словечко заковырнулось!) желающих вызывал. Вот он, Федька, навроде как желающим объявился.

А дядька этот, шпрех-штал-и так далее — соловьем заливается. Дескать, будет нонеча турнир между чемпионом мира, вселенной и города Урюпинска, Стальным Марципаном, да таким, что хрен раскусишь, и вот этим храбрым господином из публики.

Глядит Федор: вон он, Марципан Стальной. Копия — трагик Полицеймако, если могучему трагику всю его волосню немеряную под ноль обрить. Голова — кость слонячья, ресниц нет, бровей нет, подбородок — выскоблен. Грудь желтая, безволосая, лоснится в вырезе трико. И ручищи лоснятся. И шея бычья.

Тут Федору гирю показывают. Подымай, мол.

Ну, поднял.

Выше подымай, говорят. Над головой.

Ну, поднял над головой. Подержал; на шпреха скосился.

Опустил.

В публике вой, свист, хохот. Кричат: гиря внутри пустая. Один пьяненький мичманишко вымелся на манеж, ухватил гирю, рванул от гонору флотского. Унесли мичманишку. Пуп развязался. А нечего лезть, когда не зовут.

Раньше надо было.

Показывают Федору стальную оглоблю. На концах вместо колес шары чугунные насажены.

Подымай, мол.

Ну, поднял. Сразу над головой, чтоб не приставали больше.

Верти! — показывает шпрех-штал.

Вертанул Федор оглоблю. Да пальцы корявые, на третьем круге не удержал. Грохнулась оглобля, один клоунец-молодец еле отскочить успел, а то б обезножел.

Публика и вовсе разошлась. Одни кричат: "Подсадка! Подсадка!", другие в ладоши хлопают, визжат; третьи на манеж программки зачем-то кидать стали.

Летят программки голубями, машут крылышками.

А Стальной Марципан все на Федора смотрит. Тускло так, тяжело. Уперся взглядом, ровно ладонью. Чего смотришь, Марципан?

Успокоил публику бойкий шпрех-штал; утихомирил. Ткнул в Марципана пальцем, командует Федьке: борись! Нет, мотает Федор головой. Не стану. Хороший человек, в цирке работает, за что я его в ухо?!

Не в ухо, разъясняет шпрех-штал. А по правилам римско-французской благородной борьбы.

Кто кого, значит, на манеж спать уложит.

Ладно, кивает Федор. Уложу. Раз просишь, раз в тебя публика программками из-за меня швыряется — пожалуйста. А Марципан не будь дурак: согнулся, юркнул Федору под мышку и со спины ухватился. Гнет шею; ломит. Так и упасть недолго. Федор и упал. Смотрит: Марципан рядом ба-бах! — и все норовит сверху улечься.

Сковырнул его Федор, выматерился и стал Марципанью пятку к затылку приворачивать.

На всякий случай.

Тут музыка заиграла, бесстыдниц на манеже тьма-тьмущая объявилась, пляшут, обручи вертят, а шпрех-штал ничью в рупор объявил. И Федору за труды курву полосатую подарил.

Не живую; плюшевую.

А назавтра, с утра, смотрит Федор: прогуливается близ сцены Стальной Марципан. Башкой лысой отсвечивает.

Увидел парня — и к нему.

— Как тебя зовут? — спрашивает.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Гляньте в глаза Стальному Марципану! не бойтесь! не укусит. Мирный он, Марципан-то, хоть и Стальной. А в глазах:

…домик.

Маленький, на окраине. Задний двор, с вишнями-грушами, весь бурьянами зарос, по пояс. В бурьянах детские головки мелькают: стукали-пали! я тебя нашел! — в прятки дети играют. Вольготно им, в бурьянах-то…

Зато перед крыльцом — клумбы с георгинами; дорожки проложены, ограда свежим суриком отблескивает. Из дома борщом-зеленцом тянет. Аж слюнки текут, и в животе бурчние образуется.

Пчелы гудят лениво. Солнышко припекает.

Не так, чтоб слишком, а в самый раз…

* * *

— Ну чего, Федра, отдыхаешь?

— Садись, дядь Гриша. Пива выпей. Хошь, закажу? — у меня малость деньжат заначилось…

Стальной Марципан, он же — дядя Гриша, засопел раздумчиво. Оправил вязаную фуфайку, которую носил поверх накрахмаленной сорочки, повинуясь негласной цирковой моде.

И еще подумал.

— Ну, кружечку. Разморит по жарище, а мне публику заманивать. Видал железо? На себе пер; клоуны, гады, отказались… Знаешь, не надо пива. Устал.

Федор глянул: вон, неподалеку от билетерши — груда.

Любой на месте гадов-клоунов отказался бы.

— Видал, дядь Гриша. Сочувствую. Да тебе кружечка, что слону — дробина! Эй, человек!

Через минуту Стальной Марципан обстоятельно взял кружку, доставленную половым, сдул пену. Сделал глоток, другой; поставил пустую кружку на пол террасы, у Федькиных ног.

— Надумал, Федра? — спросил по-дружески.

А вышло вроде отрыжки.

— Не знаю я, дядь Гриша. Чего мне в цирке твоем делать? Как ты, до старости чугуняки таскать да бороться на потеху?

Разговор этот, бесконечный и однообразный, успел осточертеть Федору даже больше, чем беседы с приставучим трагиком. И Марципану он, Федор, пуще пива в жару занадобился! Вот напасть!

Все, пора Княгине жаловаться — пусть отвадит!

— Дурак ты, Федра. Скудоумина. Счастья своего не понимаешь. Одарил тебя бог силушкой, а ты талант — в землю. Говорю: прибивайся ко мне.

— Ну зачем, зачем?!

— А затем. Бороться выучу. С железом работать выучу. В Киеве, в цирке самого папаши Сура, выступать будем. Потом в Гамбург поедем. С атлетами тебя познакомлю, дура-Федра, чемпионом сделаю. Ну?

Еще с первой… нет, со второй встречи, потому что на манеже они не разговаривали — Стальной Марципан звал Федора не иначе как Федрой. То ли шутил, то ли свое подразумевал, тайное. А может, просто нравилось. Парень и не спорил, не обижался. Федра так Федра. Если дяде Грише так лучше — пускай.

Нечто странное являлось Федору Сохачу при звуках этого чужого имени: Федр-р-ра! Лошади скачущие виделись, парнишка раздавленный… баба в сорочке над парнишкой плачет-завывает… И слова удивительные из тумана:

"Я не увижу знаменитой «Федры» в старинном многоярусном театре…"

Помотал Федор головой.

Ушли лошади, парнишка-бедолага, баба воющая ушла… слова отзвучали.

А дядя Гриша остался.

И зудит, и зудит; атлета из Федры-Федора грозится сделать. Чтоб, значит, по сто рублев за поединок отрывать. Чтоб, значит, по "гамбуржскому счету" всех атлетов в котлетов превращать. Чтоб, значит, трико и панталоны, схваченные у щиколоток кожаными ремнями.

Чтоб славы и почета — вагонами грузить.

Стал Федька мимо смотреть. О своем думать. А ведь встреться ему Стальной Марципан или трагик Полицеймако на год раньше, предложи учебу-работу — ни минуточки б не промедлил. Босиком бы побежал, из Кус-Кренделя да в самый Крым; ноги б опекунам мыл и воду ту пил. Как же: деревенскую орясину-сиротку такие люди облагодетельствовали! ручку, ручку дайте облобызать!..

Княгиня, что ты со мной сделала? Что ты со мной делаешь, Княгиня?! Ведь за полгода наизнанку вывернула! свое клеймо на веки вечные в лоб вожгла! лепишь, как глину!

Что ты со мной делаешь, ничего не делая — а, Княгиня?!

Ответь!


Тут самая пакость и случилась.

Стоял у входа в ближнюю аллейку разносчик. Тростями кизиловыми торговал, подсвечниками из можжевельника, бусами-сережками. Раковины еще полированные были.

А рядом с разносчиком дачник приезжий стоял. Толстячок эдакий, в пенсне. И была на толстячке синяя шелковая косоворотка, кушаком подтянутая, и была на толстячке шляпа из войлока, с широкими полями; и панталоны навыпуск были. Княгиня таких толстячков еще почему-то «социал-демократами» дразнила.

Тоже словцо, почище дядь-гришиной Федры.

Но не в этом дело. И даже не в том, что толстячок к кулону сердоликовому приценивался. И то, что на подпитии изрядном был толстячок — не важно. Другое важно: папиросу он курил. Дорогую; с золотым ярлычком. И так в торговле своей возбудился чрезмерно, что отмахнул рукой, а в руке папироса, а рядом лошадь белая, цирковая, круг заворачивала.

Попала лошади папироска в ноздрю.

Ох, и взвилась коняга, ох, и пошла козырем! Девица толстомясая из седла — прочь, да головой вниз, да запястьем в стремя… застряла намертво. Поволокла ее лошадь. Редко так бывает, что в стремени не ногой, а рукой — да вот бывает.

Метется белая метель вдоль балюстрады, ржет неистово; за метелью циркачка волочится, блажит несусветно.

Трико цветное — в клочья.

Тело нежное — в клочья, о булыжник.

Сам не понял Федор, когда и прыгнул-то через перила. Когда? зачем?! с какой стати?! Только и осталось: Друц-ром из-за плеча правого размахнулся. Отвесил подзатыльник. От того подзатыльника и бросило парня без ума. Вынесло над балюстрадой вороном-раскорякой; швырнуло кулем на лошадиную спину. Весу-то в мамином сыне, Федоре Сохаче, ого-го! Такое быку на холку — не позавидуешь, а тут всего-навсего лошадь, пусть и белая, пусть и ученая вальсы танцевать.

Завалил Федор лошадь на бок.

От балюстрады в другую сторону, чтоб циркачку не подмяло.

Держит; слышит — Друц, иным невидимый, из-за плеча как гаркнет чего-то! как выдаст!..

Лошадь и присмирела. Лежит, боками вздрагивает, уже не ржет — стонет по-ребячьи. А шевелиться — ни-ни. Ровно заморозило, белую.

Льдина, не лошадь.

* * *

Много ли времени прошло, мало ли — кто знает.

Стоит у террасы Федор Сохач. В щеки помадой расцелованный, по плечам ладонями отхлопанный, всеми хвалами вдребезги расхваленный. Тремя билетами дармовыми задобренный. Руки трясутся, губы трясутся, да кто ж это видит?

Никто.

Пора уходить.

И подваливает к Федору Сохачу мелкий такой ромишко, живчик таборный. Седой весь, черный, а рубаха — пламенем. Щеголь, значит.

И жилетка шнуром шита.

— Ай, баро! — ухмыляется беззубо. И дальше, по-своему, по-ромски.

Не-а, показывает Федор руками, ни шиша не понимаю.

— Не понимаешь? — ром мелкий аж скривился от досады. — А кто на кобылку заговор «Мэрава-мэ» клал? Я, что ли?

Не знаю, показывает Федор руками. «Мэрава-мэ»? Заговор "Двух замков"? Нет, не знаю. Может, и ты.

— Ох, баро… — грозит ромишко пальцем костлявым. — Не ври старому Чямбе. Старый Чямба вранье за сто верст чует. Ладно, глядишь — свидимся…

И дальше пошел себе.

Ну, и Федор пошел.

IV. АЗА-АКУЛИНА или ГРАФСКАЯ ДОЧЬ НА ПИРУ

Я хожу почернелый, но не от солнца;

встаю в собрании и кричу.

Книга Иова

— …Ты чего, Мишок, льешь без меры? Споить меня задумал?

Он аж взвился:

— Аза, любушка, не греши на меня попусту! Будь это выморозки или мадера заводская — а так ведь и крепости никакой! Да всю бутыль выхлебаешь досуха, и ни в одном глазу!

Как бы не так! У самого глазки-то масляные, мышами в амбаре шныряют! Хоть один, хоть другой; и оба зеленые. Был бы третий, и третий шнырял бы. Совсем как у того душегуба, который тятю моего…

— Врете вы все, юбочники, бабьи угодники! Имелся у меня знакомец, тоже водки подливал! — еле жива осталась! После угощеньица!

А отчего еле жива, это ему знать без надобности.

— Ну ты сравнила: водки! Это ж вино! или у вас в таборе вино в запрете? Как у магометок?!

Ухмыляется, хитрован грушевский.

— Ох, приставучий… наливай. Но чур, не уговаривать! — сколько сама захочу, столько выпью.

— Вот это другой разговор! А ну, покажи молодым-неженатым, как лихие ромки пьют!

Чокаемся.

А вино и взаправду вкуснющее! И в голову не шибает совсем, не в пример водке той клятой, чтоб ей во всех бутылках пусто было! Тут другая история: глотнула раз, другой — и чудится мне… мама моя родная! Будто встал у меня со спины, за левым плечом, дядька Друц. А за плечом правым, но поодаль — Рашелька-Княгиня. Забрали у меня стакан и на двоих расхлебали. Друцу побольше, он мужик тертый, Рашельке — поменьше, на донышке. Им такая бутыль — пустяки, плевое дело, уж я-то знаю!

Ой, ничегошеньки-то я не знаю, рыба-акулька!

Ставлю пустой стакан на стол (даже не заметила, как дно показалось!), а Мишок, рожа хитрая, вновь за бутылью тянется.

Хотела я ему сказать, чтоб бросил эти свои кобелиные штучки: известное дело — сначала напоит до беспамятства, а потом на сеновал потащит… И вдруг душой чую: не напоить ему рыбу-акульку! И не потащить никуда. Свалится парень вчистую, а я своими ногами отсель уйду! И откуда такая уверенность — сама диву даюсь. Никто ведь меня пить не учил, тогда, на заимке, от полстакана водки уж пьянючая была; а вот нынче ведаю доподлинно — обломится у Мишка!

Праздник!

Так что он наливает-радуется, а я ему улыбаюсь, да по сторонам зыркаю. Народишко пьет, веселится, кто-то пляшет, кто-то здравицы орет, других переорать силится; все, как на любой гулянке.

Напротив дяденька смурной примостился. В мундире цивильном, с петличками. Всем весело, а ему скучно. Сухой, длинный, за столом сидит прямо, ровно лесину проглотил; лицо под фуражкой все в складках, жеваное, усы двумя сосульками обвисли. И лениво так в тарелке ковыряет.

Вид такой, вроде как случайно за столом оказался.

Не утерпела я:

— Слышь, Мишок, а это кто — напротив сидит?

— А, это землемер из города, — досадливо машет рукой Мишок. Ясное дело, ему о другом поговорить охота. — Уж четвертый день в Грушевке околачивается, ходит, степь рогаткой меряет. Вадюха все общество в гости позвал — ну, и его за компанию. Вадюха, он знаешь, какой?! Последние штаны проси — отдаст! Душа — как море. Он и на киче такой был, и по жизни…

— А ты что, сидел с ним вместе, на киче-то?

— Ну! — расплывается в щербатой улыбке Мишок. — Кто острогов не топтал, тот жизни не видал! Выпей со мной за волю вольную, Аза-красавица!

Вижу: орлом он себя сизым представляет.

Растопырил крылышки, в ворота не пролезть.

— Свобода — это для рома святое. Грех не выпить, яхонтовый ты мой!

Снова чокаемся, и снова дядька Друц тянется через плечо, отбирает у меня стакан. Половина ему, половина теперь — Рашельке. Поровну. Ну да, Княгине тоже хочется, чего ей там на донышке… Да и мне понравилось. Пожалуй, еще выпью.

А то нам на троих мало будет.

— Тебя-то за какой грех повязали? Арбуз у татар на бахче слямзил?

Мишок глядит на меня свысока.

Губы кривит:

— Еще скажи — кусок хлеба украл. Обижаешь, Аза! Кинул меня один халамидник, так я его на перо поставил. Ну, и пошла мне, мальчишечке, жизнь острожная, осторожная… А там уж с Вадюхой-Сковородкой знакомство свел, он мне и говорит на прогулке: хошь в мою кодлу?..

Мишок вдруг прикусил язык. Воровато огляделся по сторонам; не подслушивают ли? Да кому его пьяный треп нужен? Ну, в кодлу его Вадюха позвал, толку-то! Еще и врет, небось — сам к Вадюхе навязался, прилип репьем!

— Это я так, про кодлу… ерунда это, Аза!.. — мямлит парень и от пущего смущения хлюпает нам по-новой в стаканы. — Давай лучше за него выпьем. За Вадюху, в смысле. Кореша мы с ним, по жизни, не разлей-вода!

Пьем.

Вчетвером.

— Я про кодлу это… ну, сдуру! Кореша мы с ним. Кореша — и все. Поняла? Контрабанду Вадюха гнал, безъакцизку. Взяли его близ Хрустальной бухты, только слам-то он припрятал, обождал тырбанить! — Мишок пьяно хихикает, восторгаясь умом Вадюхи Гаглоева. — А потом амнистия! Ответчик за грехи наши пред Отцом своим ответил, а нам — свобода! Поняла? Свобода, по жизни! Вместе и вышли, со Сковородкой-то. Вадюха, он сызмальства в законе. Соображаешь? А я — при нем теперь. Ты меня держись, Аза, не пропадешь! Со мной, да с Вадюхой, да… Еще по стаканчику?

— А не обопьешься, соколик?

— Я? Нет, я?! да я…

Бутыль трясется в его руке, булькает, захлебываясь, вино разливается по столу кровавой лужей — а я вдруг ловлю взгляд сидящего напротив землемера. Пустой взгляд, оловянный. Как… как у того душегубца на заимке.

Господи! Да сколько ж его вспоминать-то буду?! Забыть бы…

Землемер смотрит на Мишка. Потом на меня. Неторопливо отворачивается, тянется за пучком зелени.

Мы пьем.

Чья-то тяжелая рука опускается на мое плечо.

— Ну ты и хлещешь, девка, — голос добродушный, чуть удивленный. — Ровно бывалый ром-конокрад! Эк мне парня укатала! Ладно, больше не пей, тебе гадать еще. Поглядим, что ты умеешь, кроме как вино стаканами глушить!

Поднимаю глаза, но хозяин дома уже идет дальше. Обходит гостей, останавливаясь возле каждого, чтобы сказать пару слов. Хороший хозяин, о гостях не забывает.

— Эт-то ты меня ук-катала?! — щурится Мишок куда-то мимо. — Да я сам кого хошь… п-по жизни… Айда плясать!

Он валится на меня, пытается облапить, горячо дышит в лицо.

— Ай, спляшем, соколик! Ай, чертям тошно станет!

— Ай, да ну, да ну, данай, драдану-данай!

Это не я.

И не Друц с Рашелькой.

Это Катарина с Лейлой! Ромы своих в обиду никогда не дадут, а я для них своя. Хорошо быть своей! Хоть у ромов, хоть где!..

Мишок, кажись, так и не понял, кто его плясать выволок. А бабы черные завертели парня по очереди, залили двор радугой юбок, забросали звоном монист, под бубны с дудками. Закружили Мишку удалую голову — он и упал посреди двора, башкой мотает.

Хорошо Мишку. До того хорошо, что аж плохо. А поделом! Ишь, удумал: Друцеву любимую крестницу перепить! Сам, небось, и до шестерки не дорос — а туда же! О чем это я? Что за чушь в голову лезет? Опьянела? Да нет, вроде…

— Эй, кто там! Отнесите парня к ручью, пусть отлежится. Дело молодое, сил не рассчитал… А ты, девка, садись-ка со мной рядом. Погадаешь на судьбу.

— Давай, я тебе карты раскину, золотой мой?! — Лейла мигом возникает рядом с Вадюхой. Обнимает смуглой рукой за шею, трется грудью. — У меня глаз хороший, удача легкая, как скажу, так и сбудется!

Это она верно… пусть лучше Лейла.

— Нет, красивая. Хочу, чтоб подруга твоя мне фарт нагадала. Как кличут подругу-то? Аза? Ну, садись, Аза, ромка таборная… Краденая, небось?

— Кто? Я?!

— Ты, ты, кто же еще! Ой, ходили ромы да во чужи хоромы, взяли девку белу прямо с колыбели…

— Врешь ты все, Сковородка!

— Может, и вру…

Краем глаза вижу: четверо грушевцев, среди них и усатый жердяй-землемер, тащат Мишка прочь со двора. К ручью, должно быть. В чувство приводить. Мишок слабо брыкается и несет околесицу.

Ох, не донесет, бриллиантовый.

— Молчишь, белобрысая?

— Так то мамке моей надо спасибо сказать! Мамке, да еще тому графу сильванскому, что полюбил ее пуще жизни!

Это мы вместе с дядькой Друцем сказку придумали. А дальше Друц сказал, что я и сама справлюсь. Мол, недаром язык без костей! Я и справляюсь. Верят, не верят — мне без разницы! Вдругорядь все одно с расспросами никто не лезет!

— А ну-ка, ну-ка! — приподымает бровь Вадюха, отчего его плоское лицо становится похожим не просто на сковородку, а на очень хитрую сковородку.

Это он зря.

Меня ведь зацепи — пойду молоть…

— Да чего тут рассказывать? Что от мамки знаю, то и говорю. Стоял тогда наш табор у Карпатских гор, и зазвал граф один тамошний вольных ромов к себе в замок: петь и плясать для него, да для его гостей. Вот там-то он, этот граф Влад, Дракоци по фамилии, мою мамку и увидал. А она красивая была — спасу нет! Ромы таборные, офицеры, барины-помещики грудами в ноги валились! Только у нее самой в сердце никого не было, не нашла суженого. А граф как увидел ее — прямо ума лишился. Жениться обещал, графиней сделать. А мамка моя рассмеялась ему в лицо, да с табором прочь поехала. Не отступился граф Влад — людей своих послал, выкрали они мамку мою. В замок доставили. Три года она там прожила, меня родила, да и графа крепко полюбить успела, за добро-ласку — ан свобода ромская сильней оказалась. Уехал граф Влад в город Лондон, по делам, а мамка меня на руки и бегом! Вот потому я и белобрысая, в отца. Граф-бедолага, небось, до сих пор нас ищет. Волком на луну воет. Только я к нему в замок жить тоже не пойду, даже если найдет! Как мамка моя!

Вадюха хохотал так, что слезы на глазах выступили.

Ясное дело, не поверил. А я на него совсем не обиделась. Я б тоже, наверное, не поверила!

— Ну и горазда ты врать, девка! Ладно, не хочешь правду говорить — не надо, твое дело. Раскинь-ка лучше карты, на фарт да на судьбу — поглядим, как графская дочь гадать обучена!

Ну, карты-то у меня завсегда с собой: ромка без карт все равно что без юбки. Жаль, гадалка с меня — как с коровы лошадь: сесть на спину сядешь, да далеко ли свезет?

А, джидэ яваса, на мэраса![16]

Тасую колоду, приговариваю, бормочу, как Лейла учила. Что помню, то в голос, что забыла — тихонько, чтоб не разобрать.

— На Десятку Червонную гадать будем, Вадим свет Георгиевич?

Само вырвалось. Вот ведь дура языкатая! Ну какая он Десятка, какая Червонная? Учили же: Король Пиковый, а я… Но только смотрю на него — и вижу: Десятка Червей, и никак иначе! А за плечом левым Друц стоит, кивает одобрительно. И Рашелька — правее да подальше — улыбается. Подбадривает: мол, все правильно говоришь, рыба-акулька!

Уставился на меня Вадюха, будто впервые углядел — и тоже кивает. Молча. Валяй, значит, графская дочь, на Десятку Червонную. Даже не спросил: почему такую карту выбрала?

Неужто знал?

Неужто его на Десятку гадать и надо?

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Поглядите в хитрые раскосые глаза Вадюхи Сковородки. Поглядели? Ну и как? увидели:

…что-то.

Плещется. Вроде, море, как у Мишка-крестничка, без конца без краю. Лодка под косым парусом к горизонту уходит, чайки кричат… Или не море там плещется? Степь ковыльная волнами ходит, цветами пестрит, в небе ястреб кружит, а к горизонту вместо лодки — всадник на гнедом жеребце мчится.

Или… нет, не разобрать.

Только ширь — без конца, без краю…

* * *

Ладно, раскидываю карты. Колода-то у меня крапленая, Катариной подломанная, я картами только для виду туда-сюда елозила. Ромы научили: сули человеку добро с удачей — он тогда с деньгами веселей расстается.

Поначалу масть в масть шло: дом казенный у Вадюхи за спиной остался (оно и по правде так, вот ведь удачно выпало!), и дорога с другом верным на родину привела (это Мишок, что ли, "друг верный"?!)… Тут десятка крестовая и вывернулась гадюкой, будь она неладна! Я ее рукавом, рукавом, вбок — а Вадюха заметил.

Вернул, куда положено.

— Нет уж, — щекой дергает. — Говори, как есть, мне от тебя подарков не надо. Если расклад гнилой — хочу наперед знать. Ты говори, говори, Аза. Не бойся.

Ну, я и сказала.

Лучше б молчала!

— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая…

Карты сами ложились на стол, между тарелками, и слова тоже вылетали сами, осами из дупла, вылетали и жалили, жалили, жалили… насмерть.

— И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…

Да что ж это я ему сулю, дура несчастная?!!

Осеклась, рот захлопнула, чуть язык проклятый не откусила. Вот сейчас как разгневается Вадюха-Сковородка на болтовню мою паскудную… А он все не гневается. Все смотрит, вроде и не на меня — а СКВОЗЬ, будто Друца с Рашелькой у меня за спиной увидал; и такой меня страх взял, что холодом враз пробрало, мурашками вся покрылась.

Не заметила поначалу: когда хозяин дома на бок валиться стал.

Кулем крупяным.

Неужто тоже вина перепил, как Мишок?!

Мужик какой-то, из гостей, видать, в лад подумал. Подхватил за плечи, встряхнул:

— Ты чего, Вадюха? лишнего хватил?

А тот вдруг как задергается! ровно припадочный!

Посинел весь, пена изо рта, глаза белым-белы, безумные. Рычит волком в западне, бьется; гости из-за стола повыскакивали, кинулись на помощь, а у меня в голове одно гремит, погребальным колоколом:

"Ждет тебя, сокол ясный, беда близкая; и твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется…"

Хасиям![17]

Напророчила, дуреха!

И еще отчего-то Друц вспомнился. Как он медведиху уговаривал, а потом вот так же на земле дергался, пеной исходил, синий весь, глаза выпучил…

— Уходим, Аза! Быстро!

Даже карты забрать не успела. Катарина меня за локоть — и к воротам. Детей во дворе и след простыл, а за нами Лейла прочь спешит-торопится.

Позади вопль стоголосый:

— Сглазили, стервы! Держи их, сучек! Вот ужо ребра пересчитаем ведьмам!

И поверх — дикий, звериный рев:

— Не сметь! Пусть идут! То не их вина…

Очухался-таки Вадюха, спасибо ему!


Что ж это я тебе нагадала, сокол?!

* * *

По селу шли быстро, хотя и не бежали; то и дело оглядывались — не опомнятся ли грушевцы? Не погонятся ли? Сгоряча и наплевать на Вадюхины слова могут: такой случай ведьм-ромок проучить!

Однако, слава богу, пронесло. Не погнались.

Уже на околице Катарина обернулась ко мне:

— Как карты легли, Аза?

И не видела, а почуяла: пала тень на плетень!

— Да хотела как обычно — счастья, удачи, жену молодую, денег побольше… Сама знаешь, чего положено. Сперва так и падало — само, представляешь? А потом… потом десятка крестовая, черт бы ее побрал! Беда близкая. Я едва сказала — а он…

— Ой, глаз у тебя, Аза! Ой, глаз! У бабки моей, говорят, такой был!

Лейла рядом идет; губы кусает. Она-то, Лейла, из сэрвов, а сэрвы на гадание страсть злые: что надо, видят, и что не надо, тоже видят. Мне Друц рассказывал — он хоть сам из ловарей[18] родом, да знает. Ревнует Лейла к моему глазу; по-доброму, чистой завистью, нет в ней зла.

А дети давно вперед убежали. Они-то первые и углядели.

Гляжу: назад, к нам несутся.

И галдят — ну точно глухари на токовище:

— Мертвяк! Джя, джя! Утопленник там!

Они по-ромски орут, только мне уж давно без разницы — по-каковски. Иногда даже самой дивно! А того удивительней: где тут утопиться-то можно, в степи?!

Небось, шавят, пострелята!

Глядь, за холмом — низинка, ручей плещется. Мы, когда сюда шли, не заметили. По берегу трава сочная, кусты ветки в воду свесили — и белеет там, меж кустами.

Сердце у меня зашлось, и ноги враз идти отказались. А потом сами туда, к ручью понесли.

Он там и лежал, Михаил-Мишок.

Вроде как спал. Вот только не спят люди лицом в воде.

Лежит, не шевелится; кудри буйные ручей полощет, гладит, последней лаской ласкает. Что ж ты так, Миша?! Протрезвился, значит?

Навсегда протрезвился.

Хотела вытащить — может, жив еще, может, откачаем? — да Лейла с Катариной не дали. Прочь потащили, шепчут в оба уха:

— Не помочь ему! мертвый он! пошли отсюда, Аза!

— Увидят — на нас свалят! живыми не отпустят!

— Пошли, пошли! не надо смотреть! не оглядывайся!

А я все равно оглядываюсь. Жаль, видно плохо, туманом застит. И понимаю: не туман это. Я это ревьмя реву; слезы глаза туманят.

Остановилась, зажала плач в кулак. Слезы рукавом отерла. Глянула назад в последний раз, словно прощаясь — и вижу: далеко по степи человек прочь уходит. Ноги, как ходули, сам на цаплю похож…

Землемер!

Точно, землемер… он, кажется, так обратно во двор и не вернулся.

Тут смешалось все в голове: Вадюха в корчах бьется, пеной исходит, потом мертвое Мишкино лицо привиделось — багровое, с глазами выпученными; а позади землемер, смотрит оловянными пуговицами; и над всем этим — голос.

Вроде мой, а вроде и не мой:

— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая. И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…

* * *

Потом была ночь среди дня.

V. ФЕДОР СОХАЧ или ЖАНДАРМЫ ТОЖЕ ПЛЯШУТ

Поднялись высоко, — и вот, нет их;

падают и умирают, как и все, и,

как верхушки колосьев, срезываются.

Книга Иова

Раньше здесь было татарское заведение.

Фамилия прежних владельцев забылась — Демиркаевы? Кемирдаевы? Миркадаевы?! — но старожилы по сей день облизывались, вспоминая жирную дымламу бабушки Фатимы. Вот уж чем заведение славилось меж людьми! — объедение! Баранье жаркое с обилием овощей, оно исходило душистым паром и до той степени тонуло в пряной, наваристой подливе, что казалось супом. Ели дымламу ложками из магнолии, предварительно завесив грудь платком; и легкое вино уходило под нее в невероятном количестве.

Следующие хозяева переделали заведение по-своему. Новые времена, новые веяния. В меню объявилось заковыристое с вензелюшками: "Филе портюгез… беф-бруи… пудинг дипломат…" Но святая дымлама осталась-таки последним, несокрушимым бастионом прошлого, этаким Константиновским равелином, стыдливо превратясь для гурманов в "жаркое по-татарски". И еще остались по краям зала, в ковровых нишах, низкие столики, обложенные вместо стульев дощатыми нарами.

Поверх нар тоже стелились ковры — для любителей экзотики.

Сегодня заведение, многажды переходившее из рук в руки, называлось почему-то "Пятый Вавилон". И являл собой этот Вавилон, пятый или какой еще, чудовищное смешение божьего дара с яичницей: бледнолицые дачники легко соседствовали с виноделами из Инкермана, баранья дымлама — с кулебякой о дюжине слоев (от рубленой налимьей печенки до куропаток с кальвиль-яблоком! заказывали за сутки!). А обслуга, ничтоже сумняшеся, носила кто татарский халат, кто фрак с ласточкиным хвостом, а кто и просто белую рубаху, кушак да бумажник-лопатошник за тем кушаком.

За то и любили.

Эй, милейший!.. и еще — пальцами прищелкнуть.

Для форсу.

* * *

…Федор кивнул швейцару и, медленно пройдя меж пьяными, пересек зал.

Вот и дверь на кухню.

У двери пустовал столик для работников "Пятого Вавилона". Федору всегда разрешали садиться за этот столик — по причинам, о коих частью уже говорилось, а частью будет сказано позже — и добродушные поварихи тихонько подкармливали вечно голодного парня. Иногда рядом останавливался старший официант, Каракалпакер Огюст Модестович, милейшей души человек. Приглаживал набриолиненные волосы, деликатно чихал, тишины ради зажав ноздри двумя пальцами, и приглашал Федора пойти к ним швейцаром. Дескать, рост… стать изрядная… возьмешь булаву — ну чистый Навуходоносор!

Счастья своего не понимаешь, голубчик?!

Федор отговаривался всякой чепухой.

На маленькой эстраде, у фортепиано с витыми канделябрами, сидела певица. Нервные пальцы поглаживали клавиатуру легко, с пустой лаской, будто спину любимой кошки; взгляд певицы туманился грустью.

Струилось по залу тихим огнем:

— И жизнь не прошла, и сирень не опала,

И воздух весною пьянит, как всегда,

И в вечере плещется млечность опала,

Но где-то — беда…

Смолкали дачники. Прекращали свои вечные, как суета сует, разговоры о многочисленных хворях-болезнях. О целебных свойствах раннего кизила и амулетов из халцедона. О политике. Об искусстве. О племяннице Грушеньке, которую замуж не берут, а если и берут, то фармазоны всякие.

Понуро клали головы на кулаки инкерманские виноделы. Глаза жмурили. Забывали о ценах на ординарный шато-икем и золотистый токай. О поставках. О безруких скотах-подмастерьях. Об акцизе; о контрабанде забывали тоже.

Все тише сновали меж столами официанты. Двумя пальцами несли подносы: не звякнуть бы! не сбить!

Утих Вавилон.

— Огнем на плясунье сверкают мониста,

Шалеет рука на гитарных ладах,

Дороге вовек не бывать каменистой,

Но где-то — беда…

На эстраде, вокруг эстрады, прямо на полу, застелив его буйным разноцветьем юбок и шаровар, расселся "Яшкин хор". Знаменитейший. Ай, чявалэ! — знать, не нашлось сегодня богатого кутежа, куда б звали вас, черноголовые! Ну и ладно. Сам Яшка, ром исполинского роста, в чьих руках гитара казалась смешной детской забавкой, притулился у края, седеющей копной волос — к ногам певицы.

Плакал старый бродяга.

Катились слезы, застревали в морщинах.

— Как прежде, наотмашь, как раньше, азартно,

Продам, и куплю, и по-новой продам!

Мерцает слюда на изломе базальта,

Но где-то — беда…

Федор смотрел, как Княгиня мельком, походя берет публику за горло, и понимал: мастерица. Умеет. Скорее всего, ничем из мажьих штучек она сейчас не пользовалась, просто пела ни для кого, и в этом уже пряталось свое волшебство. Возможно, стократ древнейшее, нежели любое иное "эфирное воздействие". Даже самому Федору вдруг остро захотелось грохнуть кулаком по столу, выкрикнуть что-то вроде "Эх! однова живем!" — и пустить слезу.

А грохнуть — не получалось.

В театре Рашель играла кого скажут — дуэний, наперсниц для героинь, комических старух — мгновенно вписываясь в предложенную роль. Казалось, она знает напамять любой репертуар, не прибегая к помощи суфлера. Но чаще она проводила вечера здесь, в "Пятом Вавилоне". Как в Ялте, Суроже, как в Симферополе; везде находились свои Вавилоны, готовые платить за привлечение клиентов. Отцы-основатели Московского Общедоступного не возражали. Им шла чистая десятина от выручки певицы, что для кассы было много полезнее участия Рашели (да, да, помним! — Розалии Самуиловны!) в спектаклях; и единственным темным пятном для гениев были возможные сплетни. Гибель репутации. "Как, актриса Общедоступного поет в кабаках? нет, правда?!"

Княгиня твердо пообещала, что сплетен не будет.

Их и не было.

Зато Федора бесплатно кормили в "Вавилоне".

— Еще не остыло, не вымерзло счастье,

И кровь не вскипела на остром ноже;

Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..

Но где-то — уже.

Раскатилась монетками последняя капель. Стихла. Зашевелились дачники, опомнились виноделы; утер щеку матерый Яшка-ром.

Стали челюсти жевать.

Стали губы лобызаться с бокалами.

А Княгиня спустилась с эстрады; потрепала мимоходом Яшку по кудрям, будто дитя малое; рядом с Федором села. "Ручку-с! ручку поцеловать!" — сунулся было вертлявый господинчик, но ткнулся лицом в ответный взгляд и ввинтился обратно в компанию.

Радостный, будто и впрямь чмокнуть довелось.

Даже астра в петлице по-новой расцвела.

Ни о чем спросила Княгиня. Воды выпила из высокого стакана. Ни о чем ответил Федор. Помолчал; подумал. Рассказал об угрозе цензорской проверки. Рассказал, как бегал по второму разу к товарищу начальника коллегии, к участливому чиновнику. Как правильные бумаги относил, в конверте. Как пиво после со Стальным Марципаном пил.

Про белую лошадь рассказывать не стал.

Ну ее совсем.

И Чямбу липучего, с его подковырками ромскими — тоже.

Вместо этого принялся на Княгиню смотреть. Как она воду с пузырьками пьет; меленькими глоточками. Аж в носу щиплет. Налей в стакан вина бургонского или шустовского коньячища, столь любимого трагиком Полицеймако — лучше не будет.

— Знаешь, — не хотел спрашивать, а само спросилось. — Может, пусть так оно дальше и будет?

— Что? — спросила Княгиня.

— Все. Ну, ты меня ничему не учишь, просто ездим… живем. По-настоящему. Давай и дальше так. Хорошо ведь? Безопасно; весело. Хочешь, я на тебе женюсь? Ну и что, что ты старая?.. а я возьму и женюсь.

— Погляди на меня, дурачок, — тихо сказала Княгиня.

Федор поглядел. Сидит напротив женщина без возраста, стакан в руках тонких вертит. Каштановые волосы давно отросли, как положено. Падают на плечи, завиваются на концах. Одиноко блестит заколка из серебра, с крохотным сапфиром посередине. Ну, глаза — мало таких глаз. Ну, скулы высокие, ну, рот тверже обычного.

Ну, колечко на среднем пальце: тюльпан-цветок, стебель вкруговую.

А стакан выше приподнялся. Просвечивает лицо Княгини сквозь стекло. Дробится гранями, сверкает. И мнится: было прежнее лицо, да сплыло, иным сделалось. Волшебным. И стакан волшебный: не вино в нем, не вода — лицо Рашки-Княгини.

Раз увидишь — в ноги падешь.

Стакан в сейф запрешь, станешь из него росу утреннюю по набольшим праздникам пить.

Что за чудо?!

А стакан уже зеленой изморозью взялся. Пламенем горит. И фиалками откуда-то пахнет. И не ладонь вокруг стекла — две ладони, спаянные намертво. Две ли? четыре? сон ли?

Знает Федор: не сон.

Отвернулся.

— Видишь, — невпопад говорит Княгиня; губы шевелятся, а слова легкие-легкие, никому чужому не услыхать. — Не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие — они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом — меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?

Кивнул Федор.

Ведь зовут.

— Время надобно, Феденька. Пока я в тебя войду, да тобой сделаюсь. Совсем тобой, до конца. Я и еще — Друц. Чудно у нас дело сложилось, Феденька, тебе и не понять сейчас, насколько чудно… Ты только убегать от меня не вздумай! Понял?

— Почему?

Странная штука: убегать-то и не собирался, а все равно спросил. На всякий случай, что ли?

Опустила Княгиня стакан на стол.

— Потому, Феденька, что не учу я тебя ничему. Сам ведь сказал. Сам и учишься; сам, да не сам. Режется из тебя, дубины-чурбана, скрипка драгоценная: деки, гриф, завитушки по бокам. Льется в тебя, как в стакан этот; скоро, не скоро, а будет полон. Так что не бегай — неполным, недорезанным.

Стало железным лицо напротив.

Ледяным стало.

— Можешь не успеть, мил-друг Феденька.

— Чего не успеть-то?

— Обратно добежать, — сказала.

И почти сразу, превратив железо в нежнейший пух, по-детски просияв взглядом, трепетным, запредельным шепотом:

— Господи! Да неужто и я таким ребенком была?! Когда? где? было ли?!

Сама себе ответила:

— Было. Прошло. Ты смотри, Феденька, не проклинай меня, если что… Do you understand, my dear prince?

— Yes, I do, — машинально отозвался Федор, истово силясь понять совсем другое: что же все-таки ему понятно, раз ответил?!

Что?

Отчего сердце зашлось сладкой, страшной дробью?

— And seem a saint, when most I play the devil. And seem a saint, my princess…

— Правильно. Молодцом, — улыбнулась Княгиня; и повторила сказанное Федором, превращая слова в слова. — "Кажусь святым, роль дьявола играя…" Старый, добрый Ричард Третий! Как вовремя… Ты только, Феденька, не морщь лоб. Не спеши понимать. Понимание, дружок, — это Закон. И обратной дороги нет. С каждым новым пониманием мы перестаем быть прежними; меняемся навсегда. Нравится тебе это, нет ли — выбор сделан, а торопиться ни к чему.

Вот тут и раздался на улице грохот многих колес-копыт, а следом — крики.

* * *

— Яшка! Сукин ты сын! Вот ты где!

— Хозяин! Шампанского!

— Всем шампанского! Новосветского, абрау-дюрсо! За мой счет!

— Яков, гулящая душа! Дай, дай расцелую! Пой мне, Яков! пляши! вынь душу!..

Первым в "Пятый Вавилон" ворвался гигант в черном сюртуке. Пенсне то и дело сваливалось с его могучего носа, повисая на цепочке; седеющая копна волос тряслась мелкой дрожью. Гигант мигом облапил Яшку-рома, и два великана закружились по залу, тиская друг друга, хрустя костями и выкрикивая приветствия.

Этого гостя знали все. Извозчики звали его "Диким Барином", челядь в крымских и кавказских имениях — «вась-сиясь», коверкая титулование; легкие на язык татары подвесили кличку Аслан-Дели, что значило "Безумный Лев"; а лощеные завсегдатаи Английского клуба всегда держали наготове пустое кресло для князя Льва Голицына.

Это он, «вась-сиясь», открыл в Москве, рядом с генерал-губернаторским домом, магазинчик, где продавали прекрасное вино по двадцать пять копеек за бутылку.

Это он, Дикий Барин, на спор с записным пьяницей Скуратовым велел вылить наземь полную бочку хереса только потому, что привереде-Скуратову вино отдавало мокрой кожей, а самому князю — мокрой медью. По слухам, на дне бочки обнаружился медный то ли крестик, то ли ключ от погреба, подвешенный на кожаный гайтан — побрякушку черт знает когда утопил один из рабочих; и спорщики угомонились, крайне довольные друг другом.

Это он, Безумный Лев, укрыл у себя раненых студентов после разгона казаками университетской демонстрации, а когда за бунтарями явились — споил вдрабадан и студентов, и полицию, и всю улицу, назвал себя именинником, остальных — гостями, чем спас молодежь от судебного разбирательства.

Это он, Лев Голицын, никогда не пил водки.

И даже требовал ее повсеместного запрещения со всей широтой своей необъятной души.

— Жги, Яшка! Пой! Пляши!..

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Не глаза у князя Голицына — две чаши вина искрометного сверкают. Тут и с одной-то захмелеешь, а с двух… Но если нырнуть в эти чаши, сразу в обе, без оглядки, положившись на русский «авось» — то на дне:

…старичок.

Сидит на песчаном пригорке близ залива. Маленький, морщинистый, в потертом черном сюртуке и зауженных брючках. Хитро щурится на чаек, на солнце — устал старичок, присел отдохнуть. Здесь другое: понимаешь вдруг, что не очень-то он стар, и не очень-то устал! вот сейчас потянется всем телом — и треснет сюртучок, высунутся из расползающихся рукавов львиные лапищи!

Дрожать заливу от торжествующего рыка!

* * *

Под гомон хора "К нам приехал наш любимый…" в залу вваливались остальные гуляки. Толстобрюхий старик с бородой, расчесанной надвое крыльями ("Кашперов! сахарозаводчик Кашперов!" — зашептались у столов), следом жандармский ротмистр — длинный, сухопарый, пьяный до той степени, что казался трезвым; стайка актрис, среди которых Федор заметил двоих тощеньких инженю из Московского Общедоступного; еще один жандарм, на сей раз унтер-офицер — опекая подгулявшего ротмистра с заботливостью родной маменьки… троица смазливых личностей, упавших на хвост буйному князю… какие-то шумные ромалэ с гитарами и бубнами, подобранные явно по пути, на бульваре, за неимением Яшки и его людей…

Федор даже не очень удивился, признав в ближайшей обладательнице бубна подругу-Акулину, а в лихом гитаристе, мигом затесавшемся в Яшкин хор — Друца.

Раз пришли, значит, надо.

День сегодня такой… хотя где там день — ночь на дворе.

Обслуга вавилонская сбилась с ног, усаживая знатную толпу гостей — редко в заведение являлись птицы такого полета. Какое редко! почитай, никогда! Хлопали пробки, пена вовсю лилась на скатерти, на брюки, на юбки дам, на пол; крики мало-помалу стихали, и радостный вопль князя Голицына прозвучал уже в относительной тишине, насколько вообще тишина может быть свойственна "Пятому Вавилону":

— Розалия Самуиловна! Просим! Я слышал вас в Ялте!.. просим!

— Просим! Голубушка, сыграйте для нас! — подхватили отовсюду.

Княгиня молча встала, поклонилась и без возражений прошла на эстраду. Села к инструменту, под уважительно смолкший трезвон бубнов. Придавила носком туфельки педаль. Тронула клавиши самыми кончиками пальцев; отдернула, будто обожглась. Снова тронула, тайно спросив без слов: остыли? не станете вредничать? Почти сразу рядом оказался Друц: припал невзначай на колено, расплескал струну за струной речными перекатами.

Остудил слоновую кость под нежными пальцами Княгини.

Требовательней вскрикнули клавиши. Злее. И успокоились, когда гитара вкрадчиво, с мольбой, о прощеньи запела.

Так и пошли двухголосьем: вопрос-ответ, обида-мольба.

Федор слушал их дуэт и замечал — нервничают. Оба. Поглядывают на крайний столик у входа, туда, где между инженюшками-потаскушками сияет серебром пуговиц, по шесть в ряд, лазоревый мундир ротмистра-жандарма. Да и сам Федор, признаться, отродясь не видал таких попугайских мундиров: яркая выпушка по обшлагам и борту, вместо пояса — серебристый кушак с кистями.

Воротничок алым сукном подбит.

Празднично, да не по-ромски, когда цвет на цвет лезет и цветом прихватывает. "По-государственному празднично," — подумалось невзначай. И еще: тянет от ротмистра небывалым холодком.

Куртку бы накинуть, согреться, да нет с собой куртки.

А фортепиано с гитарой все вели свою тайную беседу, и все поглядывали на ротмистра искоса Друц с Княгиней. Как мыши в амбаре: крадут зернышки и на спящего котища зыркают. Крадут и зыркают. А вдруг очнется? прыгнет?! а воровать-то надо! хочешь, не хочешь — надо!

Откинулся Федор на спинку стула. Смежил веки; расслабился. Тут музыка в него и вошла по-настоящему. Спустились с эстрады таборный ром и женщина без возраста, встали неслышно-невидимо за плечами: за правым, за левым. Для всех они там, на эстраде; для Федора Сохача — и там, и здесь. Слышится-видится парню и вовсе чудное: звенит гитара — о селе Грушевка звенит, о лихой пьянке у Сковородки-контрабандиста ведет ритмом, о мальчишечке утопленном ли, утонувшем ли по пьяни с лада на лад перескакивает. А тяжелый аккорд фортепианный то спросит басом, то отступит удивленно, то рыбака незнакомого капелью распишет, и бурчит рыбак глупости: "Передать велели… за новым столом под туза сперва ходят…"

Под какого туза?

Что за мальчишечка утоп? что за рыбак являлся?!

Сидит Федор, глаза закрыл; под нос себе тихую мелодийку в унисон мурлычет. Вроде как подпевает. Эй, вы-двое! — подпевает. Хватит секретничать! — подпевает. Ничего не пойму! — подпевает.

И не надо! — отвечают ему дуэтом.

Ответили и замолчали.

Захлопали пьяные в ладоши. Если кто трезвый был — тоже захлопал. А князь Лев кулачищем пудовым по столешнице от полноты чувств ударил. Пришлось посуду с пола собирать; ну да это пустяки. Бывает. Ромалэ горланят, бренчат, трезвонят, ромки по залу разбежались, цветами по лугу. Вкруг гостей вьются. Одна и к Федору прицепилась репьем: хорош парень по всем статьям, а что карман пуст, так любви не прикажешь!

— Эй, красивый, — смеется белозубо, — позолоти ручку!

И уже тише, шепотом:

— Видал жандарма?

— Видал, — отвечает Федор Акульке. Все равно рядом никого нет, не подслушают. — Аж двоих видал. Вона шампань хлещут: ротмистр-гость и при нем унтер, вроде дядьки. А что?

Смеется Акулька, а в глазах — страх. Болотной трясиной разлегся, топит в себе. Чавкает. Вольготно страху. Смейся, девка! — я-то здесь, страшный страх, никуда не делся, никуда не денусь!..

Взяла Акулька парня за руку, водит пальцем по ладони мозолистой.

Гадает, значит.

— Землемер это, из Грушевки, — гадает. — Который ротмистр. Похож, спасу нет! Я его на пьянке сельской видела, а потом в степи, когда от Мишка мертвенького прочь бежала.

Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять.

— Уверена?

— Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?!

Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная.

Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал.

Застеснялся.

— Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, — Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. — И после, в городе, когда ихние пролетки увидала. Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может. Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? — может, я умом рехнулась?

И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так… Глянул по-новой на ротмистра. В самое лицо.

Закаменел от увиденного.

Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется. Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет.

Оттого и дергает лицо нервным тиком.

Оттого и желваки на высоких скулах катаются.

Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом.

Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест. Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся.

— Яшка! рви! в клочья! — закричал.

Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном — жандармский ротмистр пляшет.

Облавной.

Краса и гордость Третьего отделения.

— Яшка! жги!..

Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют.

Пляшет ротмистр.

Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:

— Еще не остыло, не вымерзло счастье,

И кровь не вскипела на остром ноже;

Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..

Но где-то — уже.

Уже.

Нет ротмистра в круговерти.

Рухнул, красивый.

* * *

Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, "Давай!" — орал; еще били в бубны, рвали струны — а парень возле ротмистра на коленки пал.

Ведь видно же: не от хмеля человека влет сбило!.. почему пляшут? почему смеются? не понимают?!

Гнуло ротмистра; корежило. Пот по лбу градом — ледяной, крупными бусинами. Левый глаз подмигивает, правый заморозило, нижнее веко к верхнему створками раковины прижалось. Усы дыбом, губы плюются грязной пеной.

— Отойдите! — кричит Федор. — Воздуху дайте!

Рвет крючки на воротнике жандармском. Алое сукно изнутри живым мясом светится, будто рану взрезали.

Изломало тут ротмистра не по-человечьи. Силы Федору не занимать, да и у него не вышло скрутить припадочного. Вцепились две ручищи парню в горло. Не душат; держат.

Бьется внизу ротмистр рыбой-белугой.

— Ты кто?! — пена с губ в морду Федькину хлещет. — Кто ты?!

— Никто! — огрызается парень. — Эй, помогите!

Улыбнулись губы.

Уперся левый глаз Федьке за спину; мигает.

— Никто? Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..

И обмяк ротмистр. Открылись оба глаза настежь: пуговицы, не пуговицы, но и не глаза. Пустышки. Был человек, нет человека, и сразу ясно — никогда не будет больше.

— Он пьян? болен? — растерянно спросил парень, глядя в лицо бывшего человека.

— Он сошел с ума, — ответили из-за левого плеча.

Обернулся Федор: Княгиня.

Стоит.

На самом деле.

И вдвое страшнее парню стало, чем тогда, когда на его руках человек человеком быть перестал.

Потому что впервые он видел Княгиню растерянной.

— Знай же, Никто… — пробормотал парень, чувствуя: бежит по спине ужас, щекочет холодными струйками. — Съеден будешь… самый, значит, последний… Чего это он?

— Это сказал циклоп Одиссею, — Княгиня обвела взглядом зал, и тишина наступала там, куда падал этот взгляд.

Мертвая тишина.

— Это циклоп так сказал, Феденька. А к чему сейчас сказано — бог весть. Случайно, должно быть.

По Княгине было заметно: врет.

Не случайно.

КРУГ ВТОРОЙ