Маг в законе. Том 1 — страница 5 из 6

ЛЕТАЛ СОКОЛ, ЛЕТАЛ ЯСНЫЙ

— Бей магов, спасай Киммерию!

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Разделочный нож проворно сновал туда-сюда.

Будто об оселок затачивался. Только вместо оселка сейчас было пятнисто-полосатое тело скумбрии: жирной, сентябрьской. Острое (глянь — обрежешься!) лезвие раздевало рыбу с расторопностью похотливого ловеласа или, если угодно, садиста-хирурга Голубых, знаменитого маньяка, коего повесили в Ростове прошлым летом. Сперва тонкие ломтики кожицы с внешним, темно-лиловым мясом, затем нежнейшее филе, со спины, с бочков, до самого хребта…

Впервые занятие, привычное, как навес из лоз над головой, не доставляло тетушке Деметре удовольствия. Раздражало. Томило. Напоминало о страшном, небывалом, о чем не то что думать — знать не хочется.

А как не знать?

Вздохнув, старая женщина бросила рыбий хребет с головой и хвостом в корзинку. Потянулась за следующей рыбой. Скумбрия чуть не выскользнула из пальцев, но не выскользнула все-таки. И пошла раздеваться — раз-два, падай, ломтики!

Где-то, очень далеко от Балаклавы, настолько далеко, что они казались миражами из глупой сказки, стояли банковские учреждения — разные, многочисленные, никогда не виданные тетушкой Деметрой. Там, ножом над самой жирной в мире рыбой, сновали деловитые клерки, которых тетушка Деметра также никогда в своей жизни не видела. Клерки потели, пачкая белые рубашки, и ежеминутно оправляли галстуки. А еще они очень часто произносили волшебное слово «счет», похожее на раздувшийся от водянки пузырь, готовый в каждую минуту лопнуть. В этих пузырях, радужными сполохами, переливались деньги.

Много денег, и их старая женщина никогда не видела, как банковские учреждения, клерков и счета, похожие на пузыри.

Ей не надо было ничего видеть.

Это были ее деньги.

Но вместо них тетушка Деметра видела сны.

Она знала, что богата. Неизмеримо, чудовищно богата. За ее сны платили с избытком — за сны, за одно-два слова, брошенных вскользь, за предостережение или легкий кивок. Несмотря на то, что она ни разу не попадалась в лапы облавных жандармов и ни разу не дышала острожной гнилью. Вернее, за это платили дополнительно. Даже зная, что старой (некогда молодой, затем — пожилой…) женщине деньги не нужны.

Она разделывает скумбрию, и счастлива этой скумбрией, сентябрьской, жирной; этим небом — сентябрьским, пронзительно-синим; этими терпкими запахами подступающей осени и маринада в жестяном тазу.

Рецепт маринада был ее тайной гордостью. Много, очень много сахара, много корицы, мускатного ореха и гвоздики, очень мало соли и никакого уксуса. Ну и еще несколько мелких подробностей, о которых вам знать не следует. Ломтики строганины вымачивались под гнетом, и еще не родился на белом свете человек, который не выпил бы под них бутылку-другую крепких выморозков, захлебываясь слюной и восхваляя мастерство тетушки Деметры. Как делали это три поколения балаклавцев; как делал это один забавный бездельник-дачник, утверждающий, что он писатель, и умолявший тетушку Деметру звать его просто Сашкой.

Это грело душу.

А деньги?.. ну зачем ей деньги?

Она брала только пряности для маринада, не в силах отказаться; и то в самую меру.

Старая женщина подняла голову. Напротив, перед ведром с рыбой и такой же корзинкой для костей, сидела Елена. Для других — Елена Костандис, одинокая горемыка, ни мужа, ни семьи, коротает время со старухой, и больше здесь не о чем говорить.

Это для других, как и должно быть.

Тетушка Деметра знала: Елена скоро выйдет в Закон. Может быть, пройдет месяц. Может быть, два. До Нового года — наверняка. И тогда Елена уедет работать. К контрабандистам в Одессу. Или в ялтинский игорный дом. Но скорее всего — в Симферополь, на ипподром.

Да, скорее всего.

От симферопольцев до конца недели должны были явиться гонцы; явиться и получить согласие. Старая женщина готовилась отправить с ними Елену, а новую ученицу она подобрала себе еще полтора года назад. Та ждала; и будет ждать, сколько надо.

Елена напротив тоже подняла голову, коротко кивнула и снова принялась за скумбрию. Им давно не нужны были слова, чтобы разговаривать между собой. Не как матери со взрослой, любимой дочерью. Не как подругам, встречающимся каждый день.

Как Тузу Крестовому с ученицей, на днях выходящей в Закон.

Кто знает — поймет.

Впервые за долгую жизнь тетушка Деметра была близка к тому, чтобы проклясть свой страшный и сладостный дар. Ибо сны Елены были ей доступны по сей день, как свои собственные. И вот уже почти месяц там, в этих прозрачных снах, кричали сумасшедшие чайки и осыпь медленно ползла со склона.

А видений — не было.

Слепота.

Иная слепота, чем случается при умирании дара. Совсем иная; и умирание — совсем иное.

Судьба высказалась совершенно однозначно, и Туз Крестовый с ученицей поняли судьбу без слов. Вот только — когда? завтра? через год? через двадцать лет?

И нельзя ли с судьбой договориться?!

Вчера тетушка Деметра попыталась подсмотреть ответ. У нее в последнее время были свои сны, где отнюдь не кричали чайки, но кричал ужас, что вдесятеро хуже… Она все-таки попыталась. И ничего, кроме птичьих криков под шелест осыпи, не увидела.

Слепота.

Незрячая жижа в глазницах.

Надо будет сходить в церковь. Постоять у иконостаса Ответчика, вглядеться в череду одинаковых лиц, протянувшихся насквозь через грешное время, издавна по сей день, от Голгофы в Балаклаву; склониться перед грозным ликом Отца, Вышнего Судии; поставить свечки Заступникам… Молча, беззвучным поскуливанием собаки, просящей о милости, напомнить: сиротский дом в Керчи, выстроенный за деньги одной несчастной старухи из Балаклавы, и еще два приюта в Ялте и Феодосии, и еще церковь в Суроже, возле которой какой-то предприимчивый караим стал торговать водой из целебного источника, назвав торговую марку: "Богородица Сурожская".

— Ведро «Богородицы»! пол-ведра! вздорожала? почему?!

Узнав об этом, тетушка Деметра поморщилась слегка — и караима с его водой больше никто не видел.

Нет, в церкви легче не станет. Это старая женщина знала наверняка. И отговаривалась от пустых снов с чайками знакомым отговором: концом срока ученичества крестницы Елены. В этот период у любой крестной матери, будь она хоть Тузом, хоть захудалой Десяткой, сила подтачивается, выветривается, и приходится действовать осторожно, боясь спугнуть, сорвать… сгореть.

Особенно в возрасте тетушки Деметры.

Новый хребет с оскаленной головой и хвостом-веером шлепнулся в корзинку. Старая женщина опустила взгляд ниже. Гора хрупких костей; оскал ртов; выпученные глаза спрашивают: "За что? за что — в маринад? с корицей?! с сахаром?!" Страшный Суд во плоти. Сразу вспомнилось: гонцы, разосланные на позапрошлой неделе, доложили — нашли. Нашли, кого искали, и предупредили, и намекнули: "За новым столом под туза сперва ходят…" Завтра с утра жди гостей.

"Елена, встретишь?" — спросила беззвучно.

"Встречу," — пришел ответ.

Вздохнула тетушка Деметра. Уставилась на нож в липкой слизи, будто впервые его видела. Вытерла зачем-то руки о передник.

Еще раз вздохнула.

А вдали — в небе? во сне? в безумии?! — все кричали невидимые чайки.

VI. АЗА-АКУЛИНА или МЕРТВЕЦЫ В ПРИКУПЕ

Я буду говорить тебе, слушай меня;

я расскажу тебе, что видел…

Книга Иова

…Спать страсть как хочется! Ноги сами по себе идут, будто кто другой их за меня переставляет; слева гора назад ползет, справа — обрыв вниз валится. Поначалу страх брал — ну как сорвешься, с эдакой-то высотищи! А теперь и не страшно уже. Все равно. До того сон долит.

Сорвешься, прямо в полете заснешь.

Из сна — в смерть.


— …умаялась девчоночка. Загонял ты ее, Друц…

— Дойдет. Княгиня, а ты себя такой помнишь? То-то смеху, небось?

— Отсмеялся мой смех…


…Вроде бы и утро, и туман, и зябко — а скулы зевота сводит. Совсем как тогда, в Харькове, когда Друц в кузню на Москалевке устроился, а меня к тетке-молочнице определил, в разносчицы. Тетку еще до света черти подымали, она меня в тычки — гнала сперва коров доить, а после к заказчикам с бидонами. Я все понять не могла: в городе я, или еще в деревне? У тетки хлев во дворе, выгон рядом; и тут же улица городская начинается. Пройдешь чуток, за угол свернешь — дома каменные пошли, в два этажа, а дальше и совсем господские, дворцы дворцами!

Обидно было после житья барского, по гостиницам с прислугой, у тетки-молочницы мало что не в хлеву ночевать! Прямо как в Кус-Кренделе. Раньше б я слова поперек не сказала, мне-то что, я привычная — а теперь вот заело! После хоромов обратно носом в грязищу. Неужто Друц ничего получше найти не смог? Ведь и деньги у него есть, и сила мажья, и…

Я ему так и брякнула. А он: "Лежи, мол, на дне и не бултыхайся. Петля по нас плачет, Акулина. Поняла?"

Да уж поняла; не бултыхаюсь. Молчу. Только что ж раньше-то все по гостиницам, а теперь… Ладно. Не навсегда ведь. А то так я и дома могла. Вставать до петухов, при лучине в хлев тащиться, потом — на улицу, в серость постылую.

Тоска.

Хорошо хоть, недолго тетке меня мытарить довелось. Однажды вечером заявился дядька Друц. Как раз вскорости после того, как Рашелька с Федюньшей из города уехали. Мы-то и не видались с ними почти: только перед отъездом Княгиня забежала, попрощалась наскоро, Друцу в ухо пару слов дунула — и поминай, как звали.

Так вот, явился Друц, а я примечаю: скособоченный он. Опять, что ли, спину скрутило? Да и мне в последние дни муторно было; то слабость, из носу кровь идет, то головы кружение, то снится дрянь всякая…

"Все, — говорит, — собирай манатки. Уходим. В таборе жить будем. Пора тебе свободой ромской надышаться!"

А я ему: "Там хоть выспаться дадут, в таборе твоем?!"

Он смеется: "Ромалэ не спят! Днем пашут, ночью пляшут!"

Вот так мы в таборе и оказались.

И на следующий же день — в дорогу. В Крым.


— …давайте я ее понесу. Мне она — перышко.

— Перышко, друг-Феденька, да не по здешнему серпантину. Скользнет нога, кто вас двоих удержит?

— Ин ладно…


Дорогой замечать стала: в зеркальце гляжусь — вроде я, и вроде не я! Лицо мое, только гладкое, рябушки сошли, одни конопушки остались, и тех чуть. Чудеса! Ну, не барыня-красавица — но симпатишная такая девка из зеркальца смотрит! Я и радуюсь, и дивлюсь. Парни ромские, кучерявые, со мной заговаривать стали, подмигивать со значением. Может, это дядя Друц на меня чары наложил?

Я его спросила, а он зубы скалит: "Делать мне больше нечего! Хорошей, Акулина, на здоровье, да гляди, гожо чяй:[19] не роди черномазенького!"

Шутки у него…

Тут и впрямь плясун один ко мне привязался — сущий репей! Рассердилась я, так бы живьем и съела, кобеля проклятущего, как та рыба-акулька — ну и выдала однажды… по-ромски, оказалось. Да таким загибом египетским, что у плясуна уши завяли.

Два дня ничего не слышал, пальцами ковырялся.

Мне за те слова барон Чямба по губам надавал. А за "Кало ромэнгиро джуклоро, тэ хав ту дадэскиро мас![20]" — отдельно. Надавал, а сам очи бровями косматыми завесил, глядит искоса… с уважением, что ли?

Так я по-ихнему и заговорила. Оказалось: ничего особенного. Мне вообще говорить — раз плюнуть. Не то что молчать. Еще меня Друц на гитаре тренькать научил! За три дня. А ромки из табора — танцевать, да песни петь, да на картах гадать. Я и стала счастливая. Раньше несчастливая была, а теперь — дудки! Разве что иногда, как мамку с тятькой-покойником вспомню, опять несчастливая…


— …Под ноги смотри, Акулина! Упадешь, костей не соберешь!

— Ой! смотрю, смотрю!..


А дорога-то вьется и вьется, змеей по-над пропастью; ветром соленым подуло, море внизу показалось. Ноги — ну совсем тряпичные стали! После ночи бессонной, да гулянки кабацкой, да того ротмистра-землемера безумного; а допрежь ведь еще одна гулянка была, и Вадюха припадошный, и Мишок мертвый…

Не то дивно, что иду-спотыкаюсь, упаду вот-вот — а то, что вообще иду.

А море все ближе плещет, вон уж и чаек слыхать, и иттить вроде бы полегче стало. Это дорога под уклон пошла. Скоро там ихняя, как ее… Баба Клава?

Балаклава, вот!

Ага, мостки рыбачьи объявились. Вода булькает тихо-тихо, лениво так, сонно; от того плеска ресничка к ресничке смолой липнет. Над водой туман курится, лодки рыбачьи друг о дружку да о сваи бортами трутся, будто коты об ноги хозяйские. Обрыв кончился, тропка по самому берегу вьется; морем пахнет, солью, водорослями, рыбой, еще чем-то непонятным, но непременно "морским".

Ай!

Дорога опять сворачивает, и я едва не налетаю на здоровенного бородача в брезентовой робе, таких же штанах и рыбацких сапогах-бахилах чуть ли не по пояс.

Да он тут не один! Трое их… нет, четверо!

И, похоже, с похмела — вона как перегаром разит!

— Доброго утречка, — язык уж вперед головы поспел, у меня завсегда так. — Куда это вы в такую рань?

Каменная крошка с размаху больно впивается в щеку. Совсем рядом — серый бархат дорожной пыли, пожухлые травинки. Ухо прямо огнем горит! Да не то ухо, которым я в пыли лежу, а другое, что сверху. Небось, пунцовое стало, хоть цыгарки прикуривай!

А перед самым носом — два сапога-бахила. Переминаются угрожающе, того и гляди, пнут!

— Сглазить хотела, воровка?! Ну так мой кулак любой глаз отведет!

— Э, за рыбу деньги, да тут их целый табор!

За что?! Я ему — "Доброго утречка!" — а он?!

Слезы мигом на глаза навернулись. Не от боли — от обиды. Хочу встать — а руки-ноги совсем чужие стали, не слушаются, хоть плачь! Я и плачу…

— Поворачивай оглобли, приблуды черномазые! Ишь, за рыбу деньги, повадились!

— Вали!

— Еще и лярву с проспекта за собой волокут…

Хрясь!

Это где-то надо мной, наверху.

В небе.

Сапоги на миг исчезают, точно по волшебству — и бархат пыли взрывается густым облаком. В облаке вновь возникают сапоги; вернее, не сами сапоги, а их подошвы. Что за чудеса?!

Сама не заметила, как на ноги взлетела.

Рядом Федюньша стоит, хмурится пуще обычного, кулачище свой потирает; по дороге к нам Рашелька с Друцем спешат — отстали, видать, о чем-то своем разговаривали.

Рыбак тем временем подниматься начал, за скулу держится. Пусть еще спасибо скажет, что Сохач ее напрочь не своротил, скулу-то! Нечего руки распускать!

— Ну, это ты, парень, зря! Так бы просто ребра посчитали, а так — за рыбу деньги…

— Полный зарезец вам всем выходит! — скалится другой, кудрявый, сам на рома больше Друца похожий. И нож складной достает. Ой, мамочки, да не нож — целый ножище! Таким человека насквозь проткнуть можно!

Глядь: и у остальных ножи в руках!

— Ой, вороний грай, перья врастопырку… — это дядька Друц подоспел. Федюньшу плечом оттер, меня за спину перекинул. — Перья врастопырку, красные глаза…

Вот сейчас он их всех в крыс ка-ак превратит! А после каблуком, каблуком! И Княгиня уже рядом, глазищи сверкают, словно у тигрицы лютой (я в зоосаде харьковском видела — ужас!). Того и гляди, огниды горючие из глаз посыплются, пожгут рыбаков напрочь! Ой, что будет!..

— Песни поешь, бродяга? Гляди, допоешься, печенка лопнет!..

Дальше я визжать стала. На всякий случай, заранее — вдруг потом не поспею. А рядом как свистнет пулей, как бахнет из ружья невидимого! Я дивлюсь: оно ведь обычно сперва бахает, а потом свистит — я дивлюсь, аж визжать забыла, рыбак ближний орет благим матом, за руку держится, нож его в трех шагах на гальке валяется… Не иначе, колдовством его дядя Друц приложил, силой мажьей!

Тут я колдовство воочию и увидала. Кнут у Друца с собой был. Плетеный такой, из кожи, тяжелый. Вот он этим кнутом и принялся ворожить рыбакам.

Глазом моргнуть не успела: все кончилось. Один за рожу схватился, кровь унять пытается, двое, как сговорились, левой рукой правую баюкают — а последыш пятится вдоль берега, нож складывает, ладошку порезал, глазенки рыбьи, круглые. Он-то пятится, а дядя Друц на него идет. Отступает рыбак, отступает — и натыкается на тетку какую-то. Я и сама не заметила, откуда та тетка на дороге появилась.

Стоит, в шаль серую кутается; смотрит на наши безобразия.

Рыбак на нее наткнулся — аж подпрыгнул; разворачивается — и тут ему тетка что-то сказала. Тихо так, и не расслышать, что. Рыбак вдруг закивал быстро-быстро, нож за голенище сует — а руки дрожат, не слушаются.

Спрятал-таки.

Бочком-бочком обошел Друца — и ну своим приятелям бары растабаривать. Пошептались они, почесали в затылках, и как ветром рыбаков сдуло.

Даже ножи подбирать не стали.

А тетка тем временем к нам подходит, улыбается. Гречанка. Черная, тощая. Рашельки нашей чуток постарше будет: лет на пять-шесть. Из всего лица только сразу и запомнилось: клюв хищный вместо носа. Да еще глаза — капель смоляная, и будто в самую душу тебе заглядывают!

— Идемте, — говорит. — Туз вас ждет. Я встретить вышла.

И мы пошли. За ней.

Балаклава ихняя совсем близехонько оказалась, за поворотом. Только опять в гору брести пришлось. Но это ничего — добрались уже, почитай.

Иду. Еле ноги переставляю, о рыбаках тех злющих уж и думать забыла. Одно в голове: дойду — и упаду! Хоть посреди двора, если больше негде будет. Они там пущай о чем угодно разговаривают, с Тузом своим — а я спать буду. Сил нет никаких.

Тут меня за плечо трогают. Оборачиваюсь: дядька Друц. Ой, а я ж им с Федюньшей даже «спасибо» не сказала! Только рот открыла — а дядька Друц меня опередил. Едва ли не впервые в жизни. Это потому что сонная я.

— В другой раз, — объясняет, — не спрашивай у рыбаков, куда идут. Особенно поутру, когда они на промысел собираются. Это у них дурной приметой считается, хуже сглаза. Бьют за это. Смертным боем.

Ну вот! Ведала бы, где споткнешься…

Откуда ж мне про приметы-то рыбацкие знать было?!!

* * *

Посреди двора падать не пришлось. Топчан там под навесом сыскался. На него и упала. Думала — сразу засну, провалюсь, как в колодец; а не вышло отчего-то. И заснула вроде бы, и нет. Или это во сне гречанка меня шалью укрывает? и Федюньша рядом сопит?

Может, и во сне.

Друц с Княгиней наверх по лесенке поднялись, к Тузу этому.

Скрип-скрип, скрип-скрип… ну и ладно.

Сплю.

Или не сплю?

А, все равно! Главное, шагать никуда не надо.

Море вдали шумит-плещется; в небе огрызок месяца, бледный такой, гаснет, розовый язык звездочки слизывает — утро на дворе. (Какие звезды, если я под навесом лежу? Какой месяц?! А, ну да, это сон такой. Наверное.) И я уже не под навесом, а в чистом море плыву — как была сонная, так и осталась. Еле-еле ногами шевелю. Ногами? хвостом?! Не разобрать. Может, я уже в рыбу превратилась? В рыбу-акульку?

Ну и пусть. Не все равно, как спать-то? Рыбой тоже неплохо. Волны качают, баюкают.

Сплю рыбой.

Рядом еще одна рыбина зубастая выныривает, глазом круглым на меня косится. Только я ее не боюсь. Я сейчас вдвое зубастей. Вот как цапну за бочок… Нет, не цапну. Лень потому что. Спать хочу, а не кусаться.

А рыба пасть свою разевает и говорит мне Друцевым голосом:

— Акулька, ты спишь?

— Сплю, — отвечаю. — Кажется.

— Ну и хорошо, — радуется рыба-Друц. — Спи и слушай.

Я киваю. Буду спать и слушать.

— Знаешь, у кого мы сейчас в гостях?

Кивать лень, но тут поблизости новая рыбина объявляется — не рыбина, цельный кит! — и басит вместо меня:

— Да уж слышали. У Туза.

Это Федюньша, значит, в чужом сне китом стал!

— А кто такой Туз?

— Ну… самый главный… в местной кодле. Который uber alles. Capo di tutti capi. «Иван», значит.

— Ты языками не форси, Федор! А квэньей — тем паче. Хоть передо мной, хоть где, особенно при ветошниках. Мигом фараонам стукнут. Заштопают — чирикнуть не успеешь!

Кит-Федюньша ошарашенно лупает глазами. Лупай, лупай! — это рыба-Друц правильно: чтоб не зазнавался! Ишь, слов всяких нахватался! Я вот тоже по-ромски могу…

— А насчет Туза все так, да не совсем. Туз — он не просто «Иван» в кодле. Туз по всей колоде своей крапом кроет. На Крым, к примеру, всего один Туз и есть, крестовой масти. Ясно, к кому на чай пришли?

Тут я молчать устала. Разеваю пасть акулью и спрашиваю:

— А Туз — он что, самолучший колдун на всю губернию? Потому главным и стал?

— Не обязательно, — пожимает плечами рыба-Друц, хоть у рыбы и плечей-то нет! — Чтобы в Тузы выйти, мало магом в законе быть. Уважать тебя должны, слушаться. Признавать… Ну а здешний Туз и в мажьем деле силен, как никто другой. Видок Крестов — это тебе не Валет-лошадник Пиковый!

— Видок?

— Понимаешь, Акулина… Видок — он невидимое провидит, скрытое. Что было, что будет, что у человека в голове, что в сердце, что в душе, что в снах. Не гадает-угадывает — видит. Судьбу предсказать может. А кое-что — и изменить.

— Ты, Друц, ври да не завирайся, — не очень уверенно басит кит-Федюньша. — Судьба-то… она в руце Божьей…

— Так ведь и Бог из Тузов! — скалится рыба-Друц. — Разве что колода у него побольше!

Ох, прижгут ему черти на том свете язычок!

Плещут волны, рябят, играет на них солнце расплавленным золотом, в глаза бьет; приходится щуриться, жмуриться. Интересно, а рыбы жмуриться могут?

Или только во сне?

— Ладно, судьба — дело тонкое. А вот чего попроще… Удачно ли на дело кодла сходит? Какая лошадь на скачках первой придет? Кому сегодня за столом карта попрет? У кого облавные псы на хвосте висят, а кому — гуляй, не хочу?! А биржа? а политика? а карьера?! Много полезного видок хороший сказать может.

— А здешний Туз — хороший?

— Лучшего не знаю! — это он серьезно.

— Так чего ты здесь, с нами плаваешь, когда Рашелька наверху?

— Потому что мелко плаваю. Я Валет, а она — Дама. У Туза с Дамой, видать, свой разговор сыскался, не для Валетовых ушей.

— Эй, Друц!

Вода разом ухает куда-то вниз, исчезает, я судорожно бьюсь на сыром песке — и просыпаюсь.


— Что, Княгиня?

— Кличут тебя… вместе с Акулиной. Поднимайтесь. Ваш черед.

Теперь, выходит, Дама лишней оказалась.

* * *

Ой, страсти-то какие! сам Туз зовет!

Вот представляется: сидит в темной горнице косматый дядька. Брови — клочьями, в глазницах — угли пылающие, насквозь прожигают; на груди, в волосах жестких — наколка синяя: Крест агромадный. Вроде как у попа его наперсник. Во рту, вместо языка, жало мудрыя змеи. Шевелится, по губам ползает. А на столе перед Тузом — шар хрустальный, и видится в том шаре всяко-разно-немерено…

Жалобный скрип ступенек под сапогами Друца, насмешливый — под моими сандалиями.

Это еще, мол, кто такая?

— Заходи, заходи, Валет. Дай-ка, взгляну на твою крестницу.

Женщина! Старушечка, одуванчик божий! А где Туз?! Горница и вправду полутемная, только никакого хрустального шара на столе нету. Вместо шара стоит пузатый самовар, две чашки с блюдцами, сахар колотый, печенье, варенье из кизила…

Оглядываюсь.

Больше никого в горнице нет.

— Я это, я, девочка. Не ищи.

Да она ведь мысли мои слышит-читает!

— Мысли читают, когда мысли есть. А у тебя прямо на лице все написано. Это при тебе Мишка-Головастик давеча помер?

— При мне… ну… не совсем при мне. Он напился пьяный, его к ручью отнесли. А потом Вадюхе-Сковородке поплохело — мы и ушли оттуда, от греха подальше. Идем, глядь — а он уже мертвый лежит, головой в ручье. Захлебнулся. Да ежели б я видала, как он тонет, разве ж я…

— Верю, девочка, верю. Только мне самой посмотреть надо. Ты согласна?

— Я?.. Да согласна, ясное дело… Ой, как это — посмотреть?

— А твоими глазами. Эй, Валет! — возражать не будешь, поперек масти не встанешь?

— Не встану, Туз. Раз надо в прикуп заглянуть — так тому и быть. Только по одной открывать будем, осторожно, чтоб у девки мозги набок не съехали.

— Это ты МНЕ говоришь, Валет?!

Показалось на миг: не старуха передо мной — коршун хищный! Были глаза, стали угли, нос крючком загнулся, когти уж навострила — вот-вот вцепится в нас обоих, примется на части рвать! В животе словно ледышка вдруг объявилась, ноги сами назад дернулись.

Прочь отсюда!

— Тебе, Туз. За свою крестницу я в ответе, не ты.

Встал между мной и коршуном вороной жеребец.

Тряхнул гривой.

— Знаю, Валет, — и вновь: сидит за столом горбоносая старуха-гречанка. Уж не мать ли той колдунье, что нас встречала?

Какая разница? — если чай пить зовет.

Чай у нее… крепок больно.

— Ну что ж, сдавай, Валет.

Был жеребец, да сплыл. Повернулся ко мне дядька Друц, улыбнулся вымученно:

— Не бойся, Акулина, она только посмотрит, как дело было. Ей знать надо.

— А я и не боюсь!

Вру я. Боюсь. Да так, что коленки трусятся. Уж и на стул усадили — а все одно трусятся. И в глазах темнеет, темнеет, холодом из углов веет… Вот так, небось, смерть и приходит!

Только это не смерть. Это Друц мне на голову с двух сторон ладони свои положил, пальцами глаза прикрыл. Как поняла: сразу спокойней стало, и страх убежал — лишь чуток в животе осталось; и холод остался. Ну да ладно, стерплю! Чай, не зима. Знать бы, как эта Тузиха мне в голову лезть собирается? Не клещами же?! Нет, дядька Друц такого бы ей в жизни не позволил, будь она хоть Тузиха, хоть черт с хвостом, хоть ангел Божий! Дядька Друц — он…

— Вспоминай, Акулина. Михаила-Мишка вспоминай, хозяина, гостей… всех!

И — само перед глазами встало: вновь Мишок, будто живой, передо мной. Смеется, вина мне в стакан подливает, себе подливает, и знать не знает, бедолага, что не вино то — погибель его! Я ему сказать хочу — а язык ерунду молотит. Мишок опять смеется, тянется к бутыли…


Бутыль трясется в его руке, булькает, захлебываясь, вино разливается по столу кровавой лужей — а я вдруг ловлю взгляд сидящего напротив землемера. Пустой взгляд, оловянный. Как… как у того душегубца на заимке.

Господи! Да сколько ж его вспоминать-то буду?! Забыть бы…


А лицо в складках все наплывает, наплывает, пуговицы оловянные в оторочке ресниц уж рядом совсем, донага раздевают, душу наизнанку выворачивают — и не пойму: землемера то глаза, или Петюнечки-душегубца с лесной заимки, или… или это Туз-коршун в душу мне смотрит, в Друцевы руки своими когтями поверх вцепилась — не оторвешь; сжимает, сжимает мне голову — вот-вот лопнет головушка моя разнесчастная; а пуговицы жгут, сверлят взглядом, требуют неведомо чего. Да я бы ответила, отдала все, что есть, кабы знала — что! Дяденька Друц, спаси меня, спаси и сохрани! Ведь она сейчас всю душу мою выпьет! Не она — он, он, Петюнечка-душегубец! он и тятю моего зарезал, и меня теперь убить хочет, из могилы вылез, упырь, оттого-то и холодом от него веет, исчадия адского! Вот только почему на нем мундир цивильный с петличками, и усы сосульками?.. Да не цивильный на нем мундир — жандармский! По мою душу явился, ротмистр-землемер, вон и мыльная веревка с петлей в руках! Удавить решил! Не хочу! Не хочу умирать! Дяденька Друц, спаси!

Где же ты?!

— Хватит, Туз! Не в масть прикуп пошел. Хватит, я сказал!

И разом лицо землемера-Петюнечки-ротмистра бледнеть начало, рябью подернулось; вроде как сквозь воду смотрит. Да и не землемер это, и не душегубец — Мишок-утопленник на меня из ручья глядит, а мундир жандармский, один, без человека в нем, по степи прочь уходит, уходит… ушел.

Совсем.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Опасно заглядывать в глаза Видоку; а Тузу-Видоку — опасней опасного. Решились? ну тогда смотрите:

…зеркало!

Вот только почему в нем нет отражения? Почему вы не видите в нем себя? Хотя нет, начало проявляться:

…вершина.

Одинокая, покрытая снегом. От высоты и разреженного, морозного воздуха захватывает дух. Холодной белизной сверкают ледяные глетчеры, и мрачными черными отбесками отвечают им стекловидные изломы базальта.

Мертвая, пугающая красота.

А над ней — бескрайняя синь небес.

* * *

Обратно в Севастополь уж пополудни двинулись. Когда я проснулась. Солнце под навес забралось; разбудило. Спала, как убитая — ничего не снилось! А едва глаза продрала, весь кошмар, что у Тузихи в горнице виделся, словно туманом подернулся; а заодно и драка с рыбаками. Было? не было? сама себе напридумывала?! Нет, не стала гадать. Лучше и не поминать лишний раз все те ужасти!

И ухо совсем не болит.

Друц с Княгиней на меня посмотрели, между собой переглянулись — и вот уже телега у ворот останавливается. Как по волшебству. Им это раз плюнуть. Я и сама так скоро сумею!

Тузом буду.

Самоглавным.

— В город? — спрашивает небритый мужичок в серой замызганной рубахе и таких же, ободранных снизу, портках. На голове у мужичка лихо заломлен набок видавший виды картуз, в зубах — махорочная цыгарка.

На редкость вонючая.

Зато вся телега завалена новыми пустыми мешками — небось, продавать везет.

Мужичку никто не ответил, но он и переспрашивать не стал. Обождал, пока мы все в телегу заберемся — и хлестнул вожжами своего битюга.

Поехали!

Едем. Молчим. Вот уж и мостки рыбачьи позади остались, дорога на подъем пошла. Княгиня папироску достала, прикурила у мужичка, да с таким видом, будто ей знатный кавалер спичку подносит, а она ему великое одолжение делает — и заговорила наконец.

Сделала одолжение:

— Ну, рассказывай, Друц. А после я расскажу. Глядишь, с двух рук расклад и прикинем. Заглянули в прикуп-то?

— Заглянули. Хорошо хоть по одной открывали — иначе как пить дать, сковырнули б девку с ума! Да и то мне поперек масти лечь пришлось.

— Плохо.

— Знаю, что плохо. Туз такого не забывает.

"Да ведь они при мужичке-возчике мажьи дела обсуждают! — доходит вдруг до меня. — Он же, если не последний лапоть, поймет, что к чему, в городе мигом кому надо настучит! Вон, ухи развесил!"

— Эй! — шепчу. — Вы чего, спятили? ветошник же слушает!

— А пусть его слушает, — отвечают.

Я аж речи лишилась — а такого со мной и не бывало-то никогда!

Мужичок тем временем оборачивается и заявляет:

— Верно говоришь, девка. Мешки — они завсегда в хозяйстве нужны! Больших деньжищ, знамо дело, не наживешь, но и с голоду не пропадешь, семью прокормишь.

И обратно отворачивается.

Интересно, у кого из нас ухи позакладывало?!

Или я до сих пор сплю рыбой?

— Забудет Туз, припомнит — то еще полбеды, — цедит Княгиня и дым папиросный из ноздрей пускает. — В моей сдаче полторы беды найдется, Валет. Ладно, говори, что в прикупе углядели.

— И верно, беда: упали цены. И на арбузы, и на персики, и на скумбрию, знамо дело, — вздыхает спереди мужик, даже не оборачиваясь. — А на мешки держатся! — радостно добавляет он.

У нас один разговор, а у него — другой. Видала ты такое, рыба-акулька?!

— Да ничего толком и не углядели, Княгиня. Мишка-покойника видели, да ротмистра того самого, что землемером прикинулся. Не соврала Акулина, не ошиблась: он то был.

— Может, и он… — задумчиво тянет Рашелька. — Только сам знаешь: когда прикуп силой открываешь, всякое привидеться может.

— Может, Дама, ай, может. Крестнице моей такие чудеса виделись — аж мне тошно стало! Но фараон был подлинный. Пас он в Грушевке кого-то. И хорошо, ежели Сковородку с крестником его, царствие парню небесное. А вот ежели нас…

— Нас по Грушевкам пасти — пастухов не хватит. Да и не Акулина с Федором им нужны, по большому счету. Мы с тобой нужны. А ротмистр в мундире «Варварском» из Грушевки прямиком в кабак заявился, едва не на показ! Нет, не нас он пас, Друц, и нечего трястись понапрасну.

Княгиня криво усмехнулась, но губы дернулись невпопад. Друц промолчал. Обиделся, что ли?

— Ладно, не держи зла, Валет. Нервы, нервы… И ротмистру этому теперь не облавы строить — в богадельне пузыри до скончания веку пускать. Другого опасаться надо. Мой черед карты открывать. Глядите. Все глядите. И ты, Друц, и ты, Федор, и ты, Акулина — чтоб запомнили!

Страх меня пробрал до самых печенок от тех слов! Уцепилась за руку Друцеву — и тут Княгиня ПОКАЗАЛА! Я чуть с телеги не слетела! Свободной рукой рот зажала, чтоб не заорать. Заорешь тут! Когда прямо перед глазами покойник объявляется! Да не просто покойник — изрезан, изувечен так, что и мать родная не узнает! Пальцы отчекрыжены все, грудь распанахана, в животе дыра — руку просунуть можно; горло от уха до уха развалено. И вместо глаз дыры паленые смотрят; а на лбу знак Пик вырезан.

Тут, откуда ни возьмись — туман сизый; заволокло тем туманом труп, от взгляда скрыло; я только дух перевести успела — а из тумана уж другой покойник проступает: женщина молодая. На шее — полоса черно-синяя, язык набок вывалился… Удавленница! И пошли они в тумане плыть-выплывать, мертвецы-то, а над всем этим ужасом голос звучит — тихий, старушечий, равнодушный.

Голос Туза Крестового.

— Смотри, смотри, Дама Бубен. Отродясь такого в моей колоде не бывало. За последние два месяца четырнадцать покойников, и все — подкозырки мелкие, чьи-то крестнички, от двойки до семерки. Разномастные. Восемь простой смертью ушли: утонули, со скалы упали, сами на себя руки наложили… А шестеро в куски искромсаны, и у каждого метка: масть его на лбу вырезана.

— Зачем ты мне это показываешь, Туз? — хрипло так, со стороны. Я Княгиню-то и не узнала сразу. — Предупреждаешь?

— Ты смотри лучше.

И снова — мертвецы, мертвецы, мертвецы…

Не помню, на каком меня наизнанку вывернуло; едва за борт телеги свеситься успела. Спасибо, Друц придержал — а то б так на дорогу и кувыркнулась, в собственную блевотину. Меня рвет и рвет, вроде уж и нечем, и задыхаюсь, и слезы в три ручья — а покойники все не кончаются! Да за что ж мне такое мучение! Пощадите!

Пощадили.

Кончились мертвяки. И меня попустило. Упала на мешки, лежу, отдышаться пытаюсь. Друц мне флягу с водой сует. Холодная вода. Хорошо. Вкус этот мерзкий вымыть.

А голоса в голове все звучат, не унимаются:

— Как думаешь, Дама, на что это похоже?

— Беспредел это, Туз! Чтоб крестников, подкозырков…

Тишина, темнота, провал.

И Друцев голос:

— Тут Туз втемную сдавала. Не для чужих ушей. Верно, Княгиня?

— Верно.

И поперек — мужичок-мешкодел:

— Вот и я говорю: совсем шантрапа распоясалась! Куда власти смотрят?! У меня давеча два новых мешка уперли…

И снова:

— …сама знаешь. Не иначе, между кодлами разборка пошла. Только не слыхала я о ТАКИХ разборках!..

— Верно, Дама. Поначалу и я так подумала — счеты сводят. Только уж больно велик счет-то! Велела разузнать, людей послала. Да и сама, по своей-то масти, разглядеть пыталась. Ан не вышло, Дама! Не вышло…

— То есть как: не вышло?! У ТЕБЯ?!

— У меня. И вот что я думаю, Дама Бубен…

Снова — провал. Черное молчание. В ушах, в глазах — душная вата беззвездной ночи.

Опять "сдача втемную" — это я уж и сама поняла.

— …колоду под себя подгрести хочет. А не вижу я ничего — потому как крыша над ними. Над "мокрыми грандами", которые беспредел творят. Они-то, небось, и не в законе, и не подкозырки даже — просто крышу над ними серьезные люди держат. Вряд ли тот, кто на мое место метит — он, небось, где-нибудь в Черноморске на дно лег… А людей своих сюда прислал, чтоб "мокрых грандов" прикрыли, не дали разглядеть. Ты вот как думаешь, Дамы с Валетом на такую крышу хватит?

Молчание.

Но не черное — звенящее, страшное, струной натянутой. Того и гляди лопнет.

— Не знаю, Туз. Может, и хватит, — голос Княгини железом лязгает, словно другой человек минутой раньше со старушечкой Крестовой говорил.

— Не ерепенься, Дама. Не обвиняю… пока. Промахнусь — с меня откуп будет. А попаду… Первая-то смерть аккурат через неделю стряслась, после того как ты тут объявилась. Значит, отныне глаз за вами будет. Верный глаз. И не один. Хоть ерепенься, хоть нет. А станете поперек…

Темнота.

Совсем короткая.

* * *

— Вот так-то, Друц; вот так-то, подкозырки мои дорогие. Пришла беда, откуда не ждали. Такую собаку на нас повесили — сожрет, не поперхнется!

— И я собак не люблю! Меня, когда еще мальчонкой был, кобель здоровенный подрал — по сей день рубец остался! Всех бы перестрелял, зараз кусачих!..

На мужичка никто даже не обернулся.

— Ай, морэ, летал сокол, летал ясный в поднебесье высоко! Ай, стрела его достала, ясна сокола того… Выходит, куда ни кинь — всюду клин, Княгиня? Ноги нам делать теперь никак нельзя — все смерти на нас повесят, далеко не уйдем. Останемся? А ну как тихо сделается? Решит Туз: испугались мы, дали "мокрым грандам" отмашку. Нехорошо так говорить, да и думать-желать плохо, а только одна у нас надежда, Княгиня: чтоб пришили те злыдни кого-нибудь у черта на рогах. Хоть в Одессе. Тогда поймет Туз — не мы крышу держим, не дотянется ни Валет, ни Дама из Севастополя до Одессы.

— Или подумает, что третий с нами в деле. Глаза от нас отводит. Молчишь, баро? А из Крыма нам теперь ходу нет, это верно. Жаль, не могла я тебя упредить! Никак не могла! А ты взял — да и лег Тузу поперек масти, когда прикуп открывали! Теперь она вдвое больше на нас думать будет, раз не дал ты ей все карты у девки в голове проглядеть!

— Не казнись, Княгиня…

Я не вижу, КАК Друц смотрит на Рашельку, только та отводит глаза. Дама — от Валета!

— Даже если б знал весь расклад, все равно б Тузу поперек масти лег, — и ко мне оборачивается. — Помнишь, Акулина, того ротмистра, что в кабаке рехнулся?

— Помню.

Лучше б и не вспоминать!

— Вот ежели б еще одну карту открыли — и ты бы такой стала.

— Ай, баро… — Княгиня отворачивается, только я все равно успеваю заметить, как странно блестят у нее глаза. Неужто плачет? Княгиня — плачет?!!

— А вот и город, — сообщает спереди мужичок-мешкодел. — Вас где ссадить-то?

А мы молчим.

Все.

Как рыбы.

Рыбы-акульки.

* * *

— Ты Тузу про Мордвинский морг рассказывала? — позже спросил Друц.

Думала Княгиня о своем.

Долго.

— Нет, — ответила. — Она со мной, небось, тоже не последним делилась.

VII. ФЕДОР-СОХАЧ или ЗА КНЯЖЕСКИМ СТОЛОМ

Сокрушал я беззаконному челюсти,

и из зубов его исторгал похищенное.

Книга Иова

Федор представлял себе рай в виде крымского базара.

Еще при бегстве из Кус-Крендельской ловушки, в самом скором времени, увидев настоящий базар в каком-то из попутных городков — парень замер, как вкопанный. Перед ним небывалой скатертью-самобранкой расстелился земной символ изобилия: полная противоположность тусклой геенне былого, где безголовые куры бегают в безысходности из года в год, из ада в ад, и так — вечность.

Впрочем, слова, образы, понятия явились позже, гораздо позже, погребая под собой несчастного, счастливого муравья; а тогда он просто стоял и смотрел.

Дышал базаром.

Ну а Крым, в базарном смысле благоустройства и цветастости, мог дасть сто очков форы кому угодно.


…Надрывный хруст арбуза и возбуждающее, до потных подмышек и слюны во рту, чмоканье сочной дыни-татарки — под ножом.

…вопли зазывал — гортанные, исполненные священного, молитвенного трепета и экстаза гаремной неги.

…полосатые халаты, шитье тюбетеек, дурацкие панамы дачников; легкие, вызывающе фривольные платья из тонкого шелка, цветы на шляпках барышень, мертвые и живые вперемешку (цветы! не барышни! а вы думали…), глянцевый лак штиблет — о, таков он, карнавальный, весь в заплатах, наряд многотелого арлекина!

…горячо вздыхают шампуры с шашлыком, подставляя жару то один, то другой бочок; липко течет сок из надкушенного персика, похожего на щеку томной красавицы; вывешены до земли языки собак в мясном ряду — кудлатых, словно еще живые бараны, за миг до ножа и крюка; синий лук на разрезе сахарно отсвечивает мякотью, намекая на чудесную жизнь без горечи; помидоры пусть бы красные — нет, сиреневые, с отливом, упругие, будто грудь девственницы, и нежные как поцелуй ребенка.

…крымский базар.

* * *

Федор повертел в руках растрепанный пучок укропа. Отложил. Скривился; цокнул языком. Вялая, дескать, зелень, пойду поищу другую. Много, не много, но грош он на этом заработал — старик-крымчак ухватился за полу, уступил в цене.

Ударили по рукам, будто не укроп — дом с мезонином сторговал.

Две огромные плетеные корзины мало-помалу наполнялись. Актеры Московского Общедоступного вечно сидели на каких-то диетах, сохраняя то фигуру, то голос, то малопонятный тонус; актерки следили за талией и бюстом — отчего список продуктов, заказанных Федору, только увеличивался в размерах.

Он не задумывался над сей странностью.

Шел и покупал, радуясь любой возможности ненадолго попасть в рай.

Рядом со старым крымчаком торговала маринованной черемшой молодка-хохлушка. Пухленькая, сдобная; румянец во всю щеку. Эта и торговаться не стала: уступила за полцены, да еще и подмигнула с намеком. Чего такому важному парню зря пропадать? — глядишь, вечерок скоротаем!

Федор двусмысленно почесал нос, дернул щекой и пошел дальше. Последние три дня, что минули после удивительного визита к Тузу, изрядно загасили в парне желание знакомиться с молодками — хоть хохлушками, хоть гречанками, хоть какими еще. И даже не дни, а ночи, потому что Федору Сохачу стала сниться ерунда.

Полная.

Такие сны подходили скорее прыщавому недорослю, чем бывшему вышибале харьковского борделя. Было странно тогда узнать от бойких барышень, что девкой вполне можно назвать и любого парня, если он не это самое; разве что лже-мужчинское словечко выходило подлиннее и позаковыристей. Впрочем, с этим самым у Федора все было путем еще в незабвенном Кус-Кренделе. Сперва на пьяной гулянке в избе Устиньи Скокухи, где сама Устя — полногрудая деваха-перестарок — затащила Федьку в подклеть. Потом Матренина дочь приглашала забор подновить: подновил и забор, и дочку, и явившуюся невпопад Матрену.

Потом…

Это самое парню не понравилось. Скучно. Будто работа без цели: пыхтишь, пыхтишь, а толку — чуть. Из детства, из тех плохопамятных лет, когда были еще живы отец с матерью, всплывало: ночная возня на печи. Батя тяжко дышит, всхрапывает загнанной лошадью, а мамка ничего: посвистывает себе в нос, пока не охнет.

— Чего вы там? — недовольно спрашивал с лавки разбуженный Федюньша. — Эй, чего вы?!

— Спи, сына, — откликался батя после молчания. — То я это самое, будь оно неладно…

Через год батю придавило лесиной. Мамка пережила его на осень и пол-зимы: сгорела в одночасье. От лихоманки? от горя? люди говорили разное. Тем не менее в избу, для присмотра и надзора, вселилась строгая божатушка, староверка из Белого скита, и ни о какой возне на печи даже речи не стало.

Грех, оказалось, смертный; за него, бабы-девки, на том свете черти клещами причинное место откручивают.

В чертей Федька не верил. И в грех. Даже в Харькове, увлеченный томной по-утреннему барышней в ее отдельный нумер — не верил. Скучно ей, и Федору скучно. Тоже занятие, не хуже подкидного дурака. Пусть ее болтает, что страсть кипучая, что такого дусю поискать, что он, Федор, ее цыпа-ляля. Пусть.

Но крымские сны… они были совсем, совсем другие.

Не скучные — сладкие.

Страшные.

В этих снах он любил Княгиню, и Княгиня любила его. Слово «любил» здесь подворачивалось под руку (на язык?!) само собой, этаким наглым колобком, хотя лично Федору оно казалось совершенно неуместным. В этих снах они с Княгиней были однолетками: без возраста — оба. В этих снах возня на печи казалась грязной и чистой одновременно: так иногда восхищаются животными, свободными от предрассудков детьми природы, деликатно не замечая дерьма на собственном, аккуратно подстриженном газоне.


…ритм. Завораживает, подчиняет; растворяет в себе… творит заново. Изменчивый, как правда, и неизменный, как ложь.

…вкус. Вкус соли, крови, маслянистой помады, невысказанных слов, скрытой мелодии, вкус запретного плода, слаще которого только предсмертный вздох; на языке остается память о вкусе, властно требуя повторения.

…стон.


Вздрогнув, Федор принялся истово торговаться с пасечником, похожим на гриб в своей соломенной шляпе. Медовые соты текли сладостью, возвращая обратно, в сны, в память — но парень уже завернул их в промасленную бумагу и спрятал в уголок корзинки.

Меда ему не заказывали.

Пусть.

Он отошел к забору, где жалась самая шелудивая из всех базарных собак. Отломал краюху от свежей буханки; бросил животине. Та благодарно заморгала слезящимися глазами, но подойти не решилась.

— Бери, бери… Ешь!

Собака уцепила хлеб и на всякий случай забилась в уголок: вдруг отнимут?

Здесь, на базаре, в раю изобильном, праздничном, надо ухо востро держать. А у нее, у суки шелудивой, одно ухо лоскутом висит, а другое и вовсе откушено. Где тут — востро…


…тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.

И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее…

Где мужчина?

Где женщина?

Некто сам себя любит.

Некто?.. никто.

Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..


Моргает Федор.

Больно сны вспоминать.

А не вспоминать — трижды больней.

* * *

Напротив, совершенно не интересуясь чьими бы то ни было душевными терзаниями, приценивался к абрикосам некий господин.

Спиной к Федору.

Пытаясь отвлечься от несуразицы видений (похабных? святых?!), парень некоторое время тупо разглядывал господина. Сразу видно: богат, уверен, не шантрапа-однодневка. Породой от господина веяло. Все о той породе говорило: и летнее пальто — длиннополая разлетайка из серой, тонкой ткани в полоску, и черная кожа туфель, и шляпа с лентой вокруг. И неброский перстень-печатка на безымянном пальце; запонки, опять же, с топазами, блестят в крахмально-снежных манжетах.

Всем жарко, пот прошибает, а господину сквозняки, что ли, мерещатся? Или просто привык? Княгиня говорила: есть такие, без галстука за завтраком яйца всмятку не съедят…

Он, Федор, у забора — сука шелудивая, базарная, с паршой.

Господин у абрикосовой пирамиды — пес из элитного питомника, говяжьей вырезкой вскормлен. Родословная сразу от того собачары, что при Адаме в Эден-саду отирался.

Каждый на своем месте.

И даже не обидно.

Оттого и нет никого возле Федора, кроме благодарной собаки; оттого и вертится кругом господина хорошего татарчонок-магометка. По роже, по пузу голому, синепупому, за версту видать: воришка. А татарчонок и не прячется — да, воришка, хочу абрикосину стянуть. Мостится к желтой пирамидке боком, на торговца поглядывает искоса, а два пальца уж под пальто господину упрятал — летнее пальто, широкое, под таким и всему татарчонку укрыться не грех.

А так — каких-то два пальца… где тут заметить?

Не будь Федора у забора, и впрямь никто не заметил бы. Быть господину без любимого бумажника. Улыбнулся Федор своим мыслям: вот она, судьба — кому фарт, кому невезуха, а кому и зрелище-театр! Представил себя на месте малого карманника. Не получилось: рука воображаемая под пальто лезть не хочет. А и залезла, так никак не ухватит.

Плохой карманник из Федора Сохача.

Ан тут и татарчонок шутки бросил. На ладошку свою чумазую уставился. Сама ладошка из-под чужого пальтеца ужом выскользнула, без добычи, а по-новой не лезет. Приморозило ладошку средь жаркого дня. И рад бы сунуть — да ни в какую.

Завертел татарчонок башкой кудрявой.

Столкнулся с парнем взглядами: искры брызнули.

"Тыр-быр, тыр-быр!" — залопотал по-своему, по-магометкиному. Он лопочет, плюется, а Федьке слышится: "Колдун! гадом буду — колдун!" От жары, наверное. Мало ли чего не услышится от жары да от снов дурацких.

Сам по-ихнему заговоришь — не заметишь.

Тыр-быр, быр-тыр…

Тут господин хороший возьми и повернись. Ни дать ни взять, породистый сеттер след взял. И не на татарчонка — на Федьку глядит. Красивый сам собою, господин-то, а в глазницах, за ресницами девичьими — не глаза, стекла бутылочные. Зеленые, мутные. И блестят двумя горлышками, отбитыми в пьяной сваре: не опасешься — полоснут насмерть.

Развел Федор руками.

Указал вослед татарчонку — тот прочь пылил, аж пятки сверкали. Вон, дескать, в чем дело. Ты, дескать, барин-растабарин, не ловил бы мух, не считал ворон; не торговал бы абрикосов.

А то быть тебе в сильном накладе.

Понял господин Федора. Улыбнулся светло, с благодарностью, встопорщил рыжевье усов. К забору направился: походка легкая, гордая. Плечи широченные вразлет.

Орел.

— Спасибо вам, голубчик, — говорит. — Спугнули воришку. Поймите: не денег жалко. Деньги — пыль, пустяки. Металл презренный. Есть у меня в портмоне две фотографии: жена-покойница и дочка. Вот их жалко было бы, хоть плачь. Да что я вам толкую, сами взгляните…

Сюртучная пара на господине, под пальто, цвета песка морского. Ушла рука в песок, вынырнула с добычей: кожаным портмоне. Достала фотографии, протягивает: смотрите, мол!

Посмотрел Федор.

На одной карточке — женщина средних лет. Или старше. Чем-то на Княгиню похожа, но больше непохожая. Кожа восковой бледности, лик иконописный, по овалу вычерчен, ночные глазищи распахнуты в пол-лица, губы сжаты-стиснуты — не дай бог, словечко на волю вырвется! Так не губы, так кулак сжимают. А на второй карточке барышня взахлеб хохочет. Совсем молоденькая; симпатичная. Шляпка набекрень, воротничок кружевной, и еще что-то — в лице? в тенях? фотограф шутки шутил?! — отчего у парня мурашки по спине.

— А-а, — ну, это у Федора от старого осталось, привычка.

Забрал господин карточки.

Взял Федора под локоток.

— Идемте, — говорит, — голубчик. Я вас чем-нибудь угощу. Иначе мне совестно перед вами будет.

Прохладой от господина тянет. Сквозняком. Будто и не господин он вовсе, а щель оконная. Вот ведь диво! тут откуда-то издалека ротмистр-юродивый подмигнул, напомнил о себе. Тоже ведь прохладный был, пока не потеплел. И еще: голову Федор готов на отсечение дать — видел он этого ротозея в пальто.

Раньше.

И при таких обстоятельствах, что лучше те обстоятельства врагу подарить, да проследить, чтоб не выбросил враг тайком.

А память юлит, выскальзывает.

Змея.

— Ладно, угощайте, — безнадежно соглашается парень. — Мне только корзины прихватить…

* * *

Налево от ворот базарных столики были под навесом.

Кондитерская.

От вина Федор отказался. Стакан сельтерской с сиропом, с вишневым, и эклер с кремом, похожий на мороженую картофелину — хватит. А господин себе и вовсе ничегошеньки не взял: сказал, не любит сладкого.

Сигарой попыхивает, моргает на парня из-под густых бровей.

— Нравитесь вы мне, голубчик. Видно, это судьба. Знаете, что я вам предложу?

— Знаю, — отвечает Федор, по уши в сладкой жизни. — Предложите работу. В ученики к вам идти или там в подмастерья. Не вы первый облагодетельствовать норовите. Уж простите за откровенность.

Краешки рта у господина приподнялись. В мутной зелени глаз искра случайная мелькнула. Левая бровь сломалась пополам, изломом вверх дернулась.

Улыбка, значит.

Смотрит Федор на господина: вот ведь лицо себе отхватил, породистый наш! Ни смеха на это лицо не примерить, ни плача, ни тебе ярости, ни тебе пьяной скорби! Рот дрогнул — улыбка; бровь на бровь наехала — гнев; скула туже обтянулась — бешенство. Горбатый нос слегка ноздри раздул — убьет сейчас, пожалуй. Из дерева лицо резано, из самых твердых, драгоценных пород. Паз к пазу, скрепы к скрепам, клеем залито намертво.

Красота незыблемая.

— Ну, вы, голубчик, и сморозили. Я если кого-нибудь и беру (верней, раньше брал!), то уж никак не в ученики. И без подмастерьев вполне обойдусь. Хотя в чем-то вы правы: попадись вы мне мальчонкой, я бы вас наверняка через Департамент Надзора в закрытый Кадетский корпус определил. По всем статьям подходите: рост, сила, нечувствительность к внешним раздражителям. Эмоциональные пики сглажены. Вы что, действительно меня не помните? А я-то вас сразу признал…

И бутылочные горлышки в его глазницах к Федору — острыми краями.

Полоснули наискось по памяти-змее.

Вот он, господин хороший, этот ротозей, этот аристократ, этот ДИДЕБУЛИ (ай да слово! и откуда только?..) — вот он, напротив, в цивильном костюме…


— …вы не ожидали нашей встречи, милая госпожа Альтшуллер?

Он стоит перед Княгиней. Смуглый, широкоплечий красавец, одетый почему-то в цивильное. Толстые пальцы вертят брелок: рука из бронзы сжимает меч. Лицо дышит радушием: ни дать, ни взять, встретил приятную знакомую.

И не в морге мордвинском — на бульваре, летом.


— А-а, — само собой выдохнулось у Федора Сохача.

Нагулялся, выходит.

Вкусил барской жизни, пора и честь знать.

Господин понял. Еще раз улыбкой лицо свое тронул. Протянул ладонь, успокаивающе похлопал парня по руке. Толстые пальцы у господина-легавого, рыжей шерстью обросли. Из самого Мордвинска в Севастополь дотянулись.

Бежать?

Куда?!

— Вы, голубчик, лучше кушайте эклер. Сельтерской запивайте. И если увидите милую госпожу Альтшуллер, передавайте ей душевный привет от князя Джандиери. Спросите: почему? Почему я не зову городовых, почему не велю хватать вас и тащить в каталажку?! Все очень просто, голубчик…

Наклонился вперед князь Джандиери. Будто орел на скале добычу внизу углядел, да только сыт орел покуда. И сквозило в наклоне этом: захочу удержать тебя, парень, так один удержу. Без городовых.

А вот не захочу.

Веришь?

— Я теперь частное лицо, голубчик. Вот уже третий месяц. Дачник, понимаете ли, меж иных дачников. Столько лет кричал державе в уши, вопил гласом вопиющего: не ветки, корень рубить надо! Глухая держава оказалась. Маразм у державы старческий. Вот я и подал в отставку; вот держава мою отставку и приняла. Значит, как добропорядочный гражданин, ничем более родной державе не обязанный, я вполне могу сидеть с вами в кондитерской. А после мы разойдемся в разные стороны. Кстати, вот вам моя личная визитная карточка.

Кофейный прямоугольник с золотым обрезом.

Лег перед Федором; выпятился шрифтом.

"Князь Шалва Теймуразович Джандиери; полуполковник в отставке."

— Ваш побег, голубчик… Впрочем, не ваш. Вы там, простите, хвостом случайным болтались. Побег госпожи Альтшуллер и этого… Пикового Валета лег пятном на мою репутацию. Ведь это я их на поселение переводил, под свою ответственность, вот и аукнулось. Ну, и еще кое-что, прежнее, о чем вам знать не обязательно. А я рад. Ей-богу, рад. Оказалось, быть частным лицом гораздо веселее. Это как брать и давать. Знаете, об этом есть у великого Шоты из Рустави?

И князь, зажмурившись, звучно продекламировал:

— Расточая вдвое, втрое, расцветешь ты, как алоэ,

Это древо вековое, чье в Эдеме бытие.

Щедрость — власть, как власть закала. Где измена?

Прочь бежала…

И Федор подавился липким кремом, когда понял — это он, Федюньша Сохач, вслух подвел итог сказанному:

— …Что ты спрячешь, то пропало. Что ты отдал, то твое.

Сжалась крепкая ладонь на Федькином предплечье. Не от желания удержать, схватить — от удивления.

Новые искры сверкнули в бутылочных глазах князя.

— Голубчик! оказывается, у вас это так далеко зашло? И за такой короткий срок? А ну-ка, ну-ка, очень интересно… Давайте со мной на два голоса: мепета шиган сиухве, вит едемс алва ргулиа…

— Ухвса морчилобс ковели, — машинально продолжил парень, катая на языке чужие, гортанные слова, — игица, вин оргулиа.

— Сма-чама-дидад шесарго, деба ра саваргулиа?

— Расаца гасцем шения, рац ара-дакаргулиа…

— Превосходно! Натуральный месхетинец! Голубчик, вы обязательно, обязательно передайте госпоже Альтшуллер о нашей случайной встрече. Я бы с удовольствием поболтал с ней обо всем этом… как частное лицо. Исключительно как частное. Вы мне верите?

— Нет, — Федор допил сельтерскую и поставил стакан на стол. — Не верю. Играете вы со мной, ваша бдительность, как кот с мышью. Мало в острогах народу? не с кем и без Княгини поговорить? Зовите лучше городовых.

Откинулся князь Джандиери на спинку стула:

— Мало, голубчик. Крайне мало. А таких, как госпожа Альтшуллер, и вовсе единицы. Вы что, всерьез полагаете, будто всякий гнилой домушник или, извините великодушно, «фортач» — непременно маг? и непременно в законе?! Братец вы мой, да вам подобных — едва ли десять процентов от всей криминальной среды! Вы — редкость, исключение, а не правило!

Странно: даже при этой пылкой тираде лицо князя оставалось спокойным.

— Голубчик, наше замечательное законодательство просто-напросто вытеснило таких, как госпожа Альтшуллер, на обочину, в тень! Вместо понимания, изучения, лечения, наконец, или радикального вмешательства — резервация! Плохо контролируемая резервация! Вам удивительно это слышать от отставного полуполковника из «Варваров»? Так больше ни от кого вы и не услышите ничего, потому что никто в специфике дела и не разбирается! Ладно, что я вам буду пересказывать суть моего былого рапорта…

Встал князь.

Напомнил:

— Визитку не забудьте, голубчик.


И ушел, не оборачиваясь.

* * *

Как Федор до тех комнат меблированных, где актеры Московские Общедоступные квартировали, добрался — сам не помнил. Будто на веревке парня тянуло, да еще и совсем в другую сторону. Но добрался. Передал корзины кому надо; сдачу до копеечки. Выслушал, чего следует. И овощи дрянные уродились, и укроп некучеряв, и сливы в жмени мятые.

И меду непонятно зачем накупил.

Дурак ты, братец.

Кивнул Федор: да, дурак. Исправлюсь. А в голове другое: врал князь-легавый? правду сказал? как дальше быть?!

Кинулся Рашельку искать. Ушла, говорят актерки, а актеры поддакивают в терцию. Час назад ушла. Ей сегодня не играть. После вчерашнего успеха, когда Розалию Самуиловну без репетиций в спектакль ввели, в фарс ялтинского комедиографа Антоши Чехонте "Вишневая чайка", а Розалия Самуиловна весь зал в лежку уложила, сам генерал-губернатор чуть животик свой изрядный не надорвал — выходной у актрисы теперь.

Здоровье поправляет.

Заметался Федор по улице — что делать? кто виноват?! — тут веревка невидимая на шее и стянулась петлей.

Волочит парня по Севастополю прямиком на Графскую пристань.

И не захочешь идти, а ноги сами несут.

— Феденька! — слышит. — Феденька, скорее!..

Вон у пристани баркас рыбацкий полощется. На веслах греки хмурые: что ни грек — капитан. В смысле, норов капитанский. А посередке баркаса Княгиня рукой машет.

— Скорее!

Прыгнул Федор в баркас.

— Слышь, Княгиня! — в самое ухо шепчет. — Я сегодня…

Отмахнулась от него Рашелька:

— Некогда, Феденька! Туз из Балаклавы за нами прислала. Велела: одна нога здесь, другая — там! Ой, неладно что-то!..

— Да Княгиня же! Да слушай!

Полоснула фея-крестная крестничка взглядом. Наотмашь. Уж лучше бы по морде съездила, что ли?! Не так больно было бы.

— Закрой рот, Федор! Не до тебя! Понял?! или язык вырвать?!

Только и вышло у парня, остаточком:

— Важное ведь… видел… аж сердце захолонуло…

— Что видел? Во сне, небось? как я с тобой…

То слово, которое сейчас Княгиня, не покраснев, сказала, Федор знал давно. Почитай, от рождения. Так в Кус-Кренделе "это самое" называли, все, кто ни попадя.

Но вот так, в лоб… при чужих!.. от НЕЕ!..

— Угадала, значит, — помолчав, добавила женщина, нервно кусая губы. — Пустяки это. Заруби на носу, Феденька: пустяки. Рано, правда, началось… зато скоро кончится. Ты потерпи, оно пошуршит, и пройдет. И Тристана-Однолюба из себя не строй: у всех так, и у меня точно так же было. А то опять жениться полезешь…

Тут и вовсе обиделся парень.

Надулся петухом индейским, замолчал.

А напротив Федора, на скамье, старичок-толстячок дремлет. Саквояжик у ног примостил. Пушок седенький вокруг маковки загибается вверх, навроде ушей у сыча или там рожек. Белая бородка клинышком, щечки румяные, в глазу левом монокль блестит, на золотой цепочке. И костюм на старичке колером точь-в-точь как у князя Джандиери. Дорогой костюм, твидовый, пиджак о двух бортах, жилетка, галстук по красному полю горохом крупным обсеян…

— Княгинюшка! — поет старичок дискантом, а глаз не открывает. — Где ж ты такого славного вьюноша подобрала, Княгинюшка?! Ласковый, глупенький… везет тебе на крестничков, милая моя! Мне б твой фарт!

Румянится стариковское личико, лоснится, будто попка младенческая. Будто сплошь вазелином «Флер-де-Флер» намазана, от пролежней. Только дитятину попку дорогую мамаша-папаша, бабуля-дедуля целуют, не нацелуются — а старичка взасос чмокнуть…

А, Федор? слабо?!

Чует Федор: слабо. Генерал жандармский, и тот не заставит.

И еще дурное примерещилось: вроде бы вместо ответа хотела Рашель плюнуть старичку под ноги.

Под дорогие туфли крокодиловой кожи.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно посмотреть в глаза румяному старичку, если прищуриться, дабы не ослепнуть, то увидится:

…ограда.

Невысокая; кованая. Человек стоит, опершись о чугунные завитушки. Там, по другую сторону ограды, играют дети. Возятся в песке, крепости строят, дороги прокладывают; двое сорванцов, оседлав хворостины, друг за дружкой скачут. "И-го-го! И-го-го! Не догонишь, не догонишь!.."

Стоит ограда; стоит человек, опирается, смотрит. На губах — улыбка грустная. То ли сам детство вспомнил, то ли еще что.

А за спиной человека: кресты, кресты, кресты…

* * *

Хотела, да не плюнула.

VIII. АЗА-АКУЛИНА или ПОЕДЕМ, КРАСОТКА, КАТАТЬСЯ

А мою стезю испортили:

все успели сделать к моей погибели,

не имея помощника.

Книга Иова

…а Друца сегодня барон Чямба в свой шатер увел. С утра. Видать, дело важное. Не по мажьей ли части? Мне послушать охота — прямо аж зудит! — да только в шатре баронском место не про мою честь. Сунешься без спросу — останешься без носу. Вот и хожу кругом шатра собакой на привязи, ухи растопыриваю: а вдруг?!

Зря хожу. Зря растопыриваю. Еще и табор вокруг шумит. То у дальнего костра, где еду готовят, молодые ромы заржут, как кони, то и вправду конь заржет; у Катарининой кибитки песню затянули, кузнец молотком стучит, где-то ребятенок орет-надрывается…

Утро.

Вот ежели б заткнулись они все, или стеной меня от них огородили… Чу! Что за диво?! Я ли на ухо тугой стала?! табор ли сгинул пропадом?!

Оглянулась. Да нет, на месте табор, куда ему деться: вон и над костром дымок вьется, и парни рты по-рыбьи разевают, и кузнец на леща копченого похож — только гвалт ихний как корова языком слизала.

Это у меня дядька Друц за левым плечом встал, грозит кулаком и Катарине-песеннице, и ромам кучерявым, и коням. А Рашелька за правым — та поодаль, кузнецу показывает: тише, мол! Они все и не видят, чего я вижу, и не слышат, и кулак Друцев им вроде как не указ — только и я теперь их тоже не слышу. А почему? а потому, что Друц все-все словечки, все звуки-грюки, какие есть, в ладошку собирает, Княгине передает. Чтоб за щеку спрятала — точь-в-точь я, когда в детстве, под Муть-Оврагами, красивый камешек отыскивала.

Стою по колени в тишине! по пояс! с головой накрыло!

А из шатра зато баронской скороговорочкой:

— …тянешь, Дуфуня. Время-то идет, время птицей летит! Большие бега через две недели — а жеребец и по сей день в конюшне хозяйской. Нехорошо. Заказчик волнуется. Человека вот прислал. Велел поторопиться.

— Ты те конюшни видел, Чямба?

Голос у дядьки Друца угрюмый, хмурый. Не голос, терка наждачная. Видать, с бароном толковать — это ему не за плечом девкиным торчать, мерещиться.

— Нет, Дуфуня. Кабы видел, сам бы свел. Тебя бы не спросил.

— А я видел. Не на всякой буцыгарне такая охрана. Псы! Что люди, что собаки. Небось, понимают: коня свести захотят! — вот и стерегут. Ай, хорошо стерегут, по-умному! Птица не пролетит, мышь не проскочит…

— Так ты что, морэ, отказаться вздумал?! — вопрос Чямбы обжигает ударом кнута.

— Когда это я отказывался, слово давши? Было такое, Чямба? Видел ты? слышал? сорока на хвосте приносила?!

— Не было, Дуфуня.

— И не будет. Я на полдороге никогда ни с коня, ни с игры, ни с дела не соскакивал! И сейчас не соскочу.

Да ведь это он никак коня свести собрался! Да еще какого-то особенного! Ну, пусть только попробует меня с собой не взять! Надоело уж по дворам с ромками бродить, глядеть, как те ветошников облапошивают.

Хочу в конокрады!

— Не осталось времени, Дуфуня! Совсем не осталось!

— Это заказчик так говорит — не ты. Верно? Верно. Передай ему: пусть зря не хипешится. Сделаю в срок. Мышь не проскочит, птица не пролетит — а ром-лошадник змеей проскользнет, найдет лазейку. Только чтоб ту лазейку отыскать, время потребно.

— Сколько, Дуфуня?

— Дня три-четыре. Может, пять.

— Ладно. Передам. Прямо сейчас Яшку и пошлю. Но и ты, морэ, смотри у меня…

— Смотрю, Чямба! Ай, хорошо смотрю у тебя, в три глаза! И сдается мне, уши у баронского шатра выросли!

Ой! Учуял! Силой колдовской, не иначе!

Мне бы вскочить, да ходу — а ноги к земле приросли: ни встать, ни убежать. Разве что заорать — так пока, вроде, ни к чему. Сижу сиднем, как дура, перед шатром, молчу рыбой-акулькой и жду, пока Друц выйдет и ухи мне драть начнет.

А ведь начнет!

Или простит?

Отчего-то сразу сон давешний вспомнился. Ой, а стыдный сон-то! Как вспомню, так вздрогну. И кровь в лицо бросается, аж жарко.

Негоже такие сны девкам видеть.


Снилось пустое: лежу я в шатре, сплю. Голая; без сорочки. Соплю в две дырки, и вдруг чую: не одна я под одеялом! Кто-то рядом примостился! Да не просто рядом — опомниться не успела, а он обниматься лезет. К себе прижал, тесно-тесно — не вырваться! Я было орать собралась, рот раззявила, да увидала: дядька Друц это. Вот ведь старый греховодник! вот ведь! вот!.. Хотела я его словами пристыдить, хотела погнать взашей из-под одеяла — лучше б магии учил, чем в постель лазать, кобель старый! — только молчу я, не бранюсь, не ору, и не отбиваюсь даже. А он уж совсем на меня вскарабкался, весь потный, горячий; распоследней дуре ясно — зачем. И мне ясно. Боязно мне, страшно, озноб бьет — и жар в одночасье; и оттолкнуть хочу, убежать — да не бежится девке от судьбы.

"А, ладно! будь что будет!" — думаю я во сне. А Друц словно почуял те мысли — опомниться не успела, а он уже и на мне, и во мне, и вокруг-везде! И больно, и сладко, и стыдно, и хочется, чтоб всегда так было… Теперь и различить-то не могу: где он, где я, где доля моя?! Размякла вся, ровно воск, а он из воска того куклу лепит: хоть снаружи, хоть изнутри.

Зачем лепит?

Зачем кукла?

А хоть бы ни за чем, мне-то деваться некуда! Я и не деваюсь. Мне другое дивно: вроде как двоиться я стала. Я же лежу, воском плавлюсь — и я же мужиком сверху навалилась, тискаю, леплю, под себя перекраиваю.

Под себя?!

Некогда мне думы думать: не одни мы с Друцем в шатре! Одеяло разом шире моря стало, глядь — тут и Федюньша с Рашелькой! Вот бесстыжие! сами едва разлепились, а уже к нам полезли! Батюшки-матушки, я кричу сгоряча, а крик томным стоном выходит… Даже вспоминать стыдно!


Вот и думаю теперь: не дядька Друц ли сон этот на меня наслал, силою мажьей? Намекает, дескать, подкатывается? Сперва снами девичью честь погубит — а там и наяву заявится! Чтоб не различила: где сон-морок, где явь всамделишная?! И что тогда?

А ничего! Вот сейчас и погляжу! Если станет мне ухи крутить, за то, что подслушивала — значит, недосуг ему к Акульке подъезжать! Это мне самой, дуре, приснилось! А ежели не станет, простит… Или нарочно крутить примется, чтоб не догадалась раньше времени?!

Ой, совсем я запуталась…

* * *

Вот тут-то меня за ухо и схватили. Я уж глотку на изготовку, после моих воплей гвалт таборный тишиной покажется, хрустальным покоем! А он крутнул так, чуть-чуть — для порядку — и спрашивает:

— Ну что, красавица, много слухов наловила?

Врать ему без толку. Разве что так, между прочим. А напрямую — сразу почует.

Нюх у него.

— Слышала, коня свести тебе поручили. И что тебе на то дело три-четыре дня надобно. Или пять.

— Ясно…

Стоит он надо мной, ухо не крутит, но и отпускать не спешит.

— Небось, хочешь, чтоб с собой взял? — спрашивает вдруг.

— Хочу!

А больше Друц ничего сказать не успел, потому что та повозка, что по проселку вдалеке ехала, совсем рядом оказалась. Саженях в двух, не больше. И разом звуки вернулись: кони храпят, гости какие-то на землю спрыгивают, сапогами топают. Пылища от них! Я на гостей смотрю — и никак в толк взять не могу: господа ли? шантрапа? вовсе незнамо кто?!

Одеты с шиком, но не по-барски; а ведут себя гости хозяевами. Это в таборе-то! На нас никакого внимания; и сразу прямиком в шатер к барону Чямбе — шасть!

— Это еще кто? — спрашиваю я у Друца шепотом.

А он только плечами пожимает. Хорошо хоть ухо отпустил. Или плохо? Что, если он и вправду на меня тот сон наслал?

А шантрапа-господа уже из шатра обратно вышли. Брови насуплены, деловые все из себя; в повозку прыгнули — и только пыль столбом.

А следом и барон Чямба выходит.

А Друц… а я… а, ладно!

Без меня разберутся.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Безбровый он, закоренный ром Чямба, рожденный в Валахии столько лет назад, что и сам забыл, сколько — вот оно и мерцает из-под складок кожи:

…подкова.

Обронил ее чей-то конь; проморгал всадник. Валяется подкова в дорожной пыли, блестит на солнце золотой рыбкой. Сулит счастье встречному-поперечному — подбери! спрячь! пригожусь! А подберешь, только хуже будет. Станешь счастья ждать со дня на день. Любая беда втрое горше покажется: как же! счастья жду! а тут — беда…

А никуда ведь не денешься, морэ, подберешь.

Подкова все-таки.

* * *

— Я из-за тебя, Дуфуня, с Тузом из Балаклавы ссориться не стану! Второй раз по твою душу присылает. Сперва еще приглашали, а теперь велят: чтоб ветром летел! Не явится или опоздает — пусть на себя пеняет. Очень надо мне тебя, морэ, не от властей — от ваших же мажьих разборок прятать! И не надейся! Старому Чямбе лишний прыщ ни к чему: у Чямбы люди, табор, у Чямбы своих дел по горло…

— Да успокойся ты, баро. Хаям, пиям, екх екхэскэ плэскирдям![21] Поеду я в Балаклаву, ветром полечу, как велели! И ее с собой возьму…

Это дядька Друц на меня кивает.

А у меня аж сердце зашлось: опять к этой Тузихе крючконосой ехать! Ну что за погибель на наши головы?! Ведь едва с ума не рехнулась от этих ее прикупов с мертвецами. Только-только в себя пришла, забывать понемногу стала; думала — все, кончились страсти Тузовые! — ан нет! все по-новой! Что же старуха вредная на сей-то раз измыслила?!

Убивцев из нас лепит?

— Ты, морэ, на вожака хвост не подымай. Надорвешься. Зря я тебя приютил, ай, зря! И тебя, и девку твою глазливую. Не приметил, дурак старый, что беда за тобой хвостом бежит, не отстает!.. Опять же, в Севастополе парня встретил. Он на рома похож, как я на императора Фердинанда, а едва кобыла понесла, так он на нее «Мэрава-мэ» звякнул — и не дернулась кобыла-то! Небось, тоже из твоих крестничков?

— Угомонись, Чямба! Нет еще никакой беды. А ежели и будет — для нас с Азой, не для тебя, не для табора. И парня того из головы выбрось — один я, что ли, на весь Крым маг в законе?! Лучше коней дай. Не поспеем вовремя к Тузу — и впрямь быть беде. Гляди, накличешь…

— Эх, не коней бы тебе… Ладно, замнем. Яшка!

Пока Яшка бегал за конями, барон Чямба все продолжал ворчать:

— Коней ему! коней! потом до самой Сибири тех коней искать! У них с Тузом дела, а Чямба коней давай!.. нашел себе богача из сказки: "Исыс рома. Рома барвалэ…"[22]

— Что б ни вышло, коней верну, — отрезал дядька Друц. Видать, и ему Чямба печенку насквозь проел. — И с жеребцом заказным все в срок исполню, коли жив буду. Сам знаешь, мое слово — железо!

— Да уж знаю… иначе дал бы я тебе коней, морэ, как же…

Тут наконец и Яшка воротился: двух лошадей в поводу ведет. Один — жеребец вороной, здоровущий, его в таборе Конан-Дойлем кличут. Небось, в честь того Конан-витязя, из оперы про жандармов, о ком Рашелька в поезде рассказывала! Помню, я книжку в лавке стянула, когда приказчик отвернулся — на том детинушке с обложки тоже ввосьмером скакать можно было.

А рядом с Конан-Дойлем, с обломом копытастым — кобылка мышастенькая, в яблоках. Злющая, как… как рыба-акулька! Глазом влажным на меня косит — небось, примеривается, чтобы укусить половчее. Припоминаю: зовут стерву Колючкой. Верно прозвали… Ой! Это что ж мне — на нее верхом садиться?!

Да я ж… да ни в жисть…

— Поехали, Аза. Туз ждать не станет, — оказывается, Друц уже в седле, меня торопит.

Только и вышло у меня в ответ:

— Ой! ой, мамочки!..

И тут этот ром, этот маг в законе, этот дядька Друц, чтоб ему пусто было, ка-а-ак рявкнет! Ну просто аки зверь лютый! И прочь поскакал. А я с перепугу — следом. Бегу я за ним, значит, бегу — и не отстаю, хоть он и на коне! И усталости нету, будто всю жизнь с жеребцами наперегонки гасала! Друц всего разок и оглянулся, кивнул мне — так держать! — и дальше скачет. Впереди, но недалеко; саженей шесть будет. Ну, думаю, догоню я тебя, морэ! Как наддала!.. А ведь и вправду догоняю! Одна беда: бегу я по-чудному, и топот от ног моих навроде лошадиного. Глянула вниз: вот где "ой, мамочки!" Ног-то у меня — четыре штуки! и все с копытами! и сама я — мышастая, в яблоках…

За что, Друц?! За что ты меня в лошадь превратил?! В эту самую Злючку-Колючку?!

Чуть не упала с перепугу, даром что о четырех ногах!

Глядь: а Друц уже рядом, скалится-веселится.

— Что ж ты, — кричу ему на бегу, — со мной-то сделал, ирод?!

Человечьим голосом кричу, по-старому. И то слава богу! Я уж боялась: заржу сейчас кобылой!

— А ну сей же час обратно в девку превращай! Ишь, удумал…

— Превращу, — хохочет Друц-насмешник. — Когда до места доскачем!

— Честно?! Обещаешь?!

А он опять вперед вымелся. И только эхом:

— Мое слово — железо…

Сразу как-то спокойнее стало. Вот приедем (прискачем?!) — быть мне снова человеком. А так — даже интересно! Рыбой я уже была; побуду кобылой!

Рванула я вперед со всех с четырех. Конан-Дойля обошла впритирочку, и давай пылить! Сперва по проселку, а дальше через какие-то плетни, огороды, напрямик! За спиной мужичье местное матерится, татары горланят — а я только ржу-веселюсь. Хорошо мне! Уже и обратно превращаться не больно-то хочется. И на Тузиху наплевать ровным счетом — пока мы еще до ейной Балаклавы доскачем!

Друц на вороном догоняет-кричит, только я не слышу, что: ветром уши заложило. Вот и дорога, что на Балаклаву ведет — гляди-ка, быстро домчались! А вот и…

В последний миг Друц меня за повод ухватить успел.

Удержал, морэ. Так бы и скатилась вниз по осыпи, да с обрыва — на скалы!

Вдребезги.

Стою, дух никак перевести не могу. Уморилась все-таки, лошади — они, выходит, тоже не двужильные! Друц рядом мне вычитывает, ругается, только я его не слушаю, хотя головой и киваю — верно, мол, виновата, впредь осторожней буду; а сама потихоньку к нему боком прижимаюсь. Сразу сон давешний вспомнился, только весь страх со стыдом куда-то подевались, забылись — другое помнится: как он меня к себе прижимал-ласкал, и как потом…

Кобыла ты, Акулина! Кобыла и есть! И не к Друцу ты прижимаешься, а к вороному Конану-Дойлю; и фырчит на тебя тот Конан так, что едва услыхала — мигом отпрянула.

Умолк Друц. Отдышался. Скосился на меня, моргнул, да и спрашивает:

— Ты чего это, девка, творишь? Что, небось, сон срамной видела? Себя, меня…

— …и Рашельку с Федькой! А ты!.. ты!..

— Ясно. Ты вот что, Акулина… Ты не бери дурного в голову! Сон это. Сон — и больше ничего. Такое со всеми крестниками в первый год случается, на переломе. Потерпи несколько месяцев — всякое сниться будет, иной раз со стыда сгоришь. Потом само пройдет-забудется.

— И у тебя? у тебя, Друц, забылось?! Когда ты не крестным — крестником был?! Забылось, да? да?!

Лицо у него — не лицо, кремень.

Того и гляди, искры сыпанутся.

— Забылось, нет ли — не твоего ума дело. Мне стократ хуже пришлось, я в крестники уже тертым калачом угодил, да и в крестных у меня не баба — ром-мужик ходил. Не понять тебе, Акулина. И не старайся. Ты, главное, сны те с явью не путай. Ладно, успеем наговориться. После. Как от Туза вернемся. Поехали, что ли?

И мы поехали.

Поскакали мы.

Сперва шагом, дальше рысью — но больше я уж так не мчала, как попервах. С обрыва сверзишься — костей не соберешь! Будь ты хоть лошадь, хоть человек, хоть рыба-акулька! В другой раз Друц и не поспеть может, за повод-то схватить…

Вон и залив с мостками рыбачьими показался. Как увидела, сразу поняла: никакая я не лошадь, а просто скачу себе на Колючке, в седле сижу — будто с детства верхом ездила! И Колючка не выкобенивается, укусить меня или там сбросить не пробует. Только все равно — скучно! Когда сама по степи кобылицей скачешь… Наколдовал-таки мне Друц — да иначе, чем думалось.

Может, я взаправду лошадью была? Ну хоть немножечко?

Капельку?!


— …Эй, хозяева! Звали?

Дом Тузовый.

Ворота настежь.

Люди во дворе.

* * *

Я с Колючки еле слезла — вроде как с лошади слажу, а вроде бы из собственной шкуры выворачиваюсь.

Но вывернулась, выползла.

Тут Друц меня за плечо:

— Пошли, мол. Ждут нас.

Лошадей парнишка незнакомый принял, увел куда-то — а мы к дому двинули. Глядь — а тут уж и Рашеля с Федюньшей. Все из себя такие серьезные, молчаливые. Хотела я у Федюньши спросить: в чем дело-то? — да не успела. Выходят навстречу двое; я на них только глянула, и сразу мне не по себе сделалось. Оба в пинжаках клетчатых, брюки дудочкой, штиблеты разлюли-малина, хоть светом, хоть цветом. На макушках шляпки вроде девичьих, с ленточками. Одна их мама рожала, что ли? Даже усики-стрелочки одинаковые. Только первый — навроде комода, плечами костюм распер, ткань аж трещит; а другой на таранку похож. Сухой, соленый, и глаз воблый.

Нет, не буду о глазах! опять Петюнечка вспомнился…

Другое скажу: такому, небось, человека кончить, что мне соврать не подумавши. А тот, который комод — улыбочка у него от уха до уха, щечки с ямочками, щурится котищем сытым. Кого ж это Тузиха к себе навела-то? не по нашу ли душу явились клетчатые?

Ой, они ведь кресло-качалку во двор вынесли! А в кресле том…

Я не сразу и узнала — кто!

В первый-то раз ее язык старухой назвать не поворачивался; а теперь другого слова и не сыскать! В чем душа-то еще держится?! Будо усохла Тузиха за эти дни, что не виделись; скукожилась сморчком прошлогодним.

Живая?

Мертвая?

Меня всю морозом по коже продрало. А ну как неживая, а все одно встанет?!

И тут она глаз открыла!

* * *

…один.

Левый.

КРУГ ТРЕТИЙ