ОБЪЯЛИ МЕНЯ ВОДЫ ДО ДУШИ МОЕЙ
— Когда я слышу слово «маг», моя рука тянется к мечу!..
ПРИКУП
Тетушка Деметра знала, что умирает.
И жалела об одном: что вообще дожила до этой минуты. Вышний Судия, ну почему ты забыл прибрать никому не нужную старуху сразу вслед за мужем? Или позже, когда она сломала плечо? когда, мечась в лихорадочном жару, утопала в собственном поту?! когда слабость ложилась рядом, ласкаясь гнилой медузой?!
Вышний Судия! — неужели и Твой приговор визируют обер-старцы: епархиальные, синодальные, вселенские?!
Кощунствую? я? старая женщина из Балаклавы, одной ногой на том свете?
Да что вы…
Во всяком случае, умри тетушка Деметра раньше, она умерла бы счастливой. Счастливой — и целой. Не позволив удару сделать мертвой правую половину тела, чтобы потом всласть поиздеваться над чуть живыми останками. Двое симферопольских «быков» несли ее кресло вниз по лестнице, несли бережно, как носят наиредчайшую драгоценность — несмотря на то, что «быки» уже осознали бессмысленность своего приезда. Ну почему кресло?! почему не гроб?!
Почему не меня вместо…
Перед рассветом тетушке Деметре — еще былой, в какую сейчас и не верилось-то! — вновь пригрезился чужой сон. Елены сон, крестницы. Слепой, безвидный; лишь с воплями чаек и шуршанием осыпи. Старая женщина подсматривала сны ученицы и раньше, особенно в последнюю неделю; просто теперь видение явилось, как свое. Уж кто-кто, а тетушка Деметра, Туз Крестовый, была в состоянии различить свое и чужое. Говорят, перед концом жизни любой «видок» начинает видеть Атласную Карту. Шулеры делают такие штуки очень просто: клеят атлас на обычную карту. Затем трением о сукно атлас пригибается ворсом на одну сторону, и на нем рисуется, к примеру, десятка. Краска высыхает, ворс переворачивается на другую сторону, и на нем изображается король.
Для смены значения карты достаточно потереть ею по столу, перегнув ворс наоборот.
На той стороне Атласной Карты, что обращалась к приговоренному «видоку», во веки веков была тьма кромешная. Если удавалось перегнуть врс призрака на обратную сторону, возникала картинка. Неважно, какая; важно, что тьма тогда отступала на время.
Тетушка Деметра еще перегибала ворс, еще корчилась в запредельности, вырывая себя и Елену Костандис из цепких лап судьбы — когда старую женщину настиг приступ.
Осыпью со склона.
Чайками с неба.
Страшным Судом.
Ни разу за всю свою долгую жизнь балаклавская старуха не теряла учеников. Брала по Договору в крестницы; выводила в Закон; отпускала и брала новых. Но терять?! насильно?! "Елена-а-а!" — смятой тряпкой крик бросился во тьму.
А получилось чудное:
— Ленка-а-а!.. Ленка-Ферт!..
И краешек ворса все-таки перегнулся, уступая бессознательному напору Туза. Открыв самую чуточку: мраморный стол, Бубновая Девятка на мраморе, чужая, изорванная в клочья, и ласковый вопрос из ниоткуда:
— Вам знакома эта особа, милая госпожа Альтшуллер?
"Нет!" — хотела ответить тетушка Деметра.
"Да!" — хотела ответить тетушка Деметра.
Нет! да! нет…
Да вот ничего не ответилось, потому что голос уже не слушался старую женщину. И тьма смыкалась вокруг, и бились в мозгу обрывки иных видений, и тело корежила боль — чистая, как родниковая вода.
И еще: из тьмы, из боли, из обрывков почему-то неслась фортепьянная, мартовская капель вперемешку с журчанием странной молитвы:
— Промчалась жизнь, прошла, как сон —
Гаси свечу.
Молитвенное колесо
Кручу, верчу.
Подай мне, Боже, медный грош
От всех щедрот,
Подай мне, Боже, медный грош —
Его хочу…
Капель звала тетушку Деметру, манила покоем, обещая забыть и простить.
Но все-таки она была Тузом.
Когда позже, в ярком сиянии утра, во дворе учинилась суматоха, тетушка Деметра была еще жива. Она даже сумела приподняться и прохрипеть разрешение войти, едва симферопольские «быки» стали робко скрестись в дверь.
Крестницу Елену привез на своей телеге Юрка-мешочник. Возвращаясь из города ни свет ни заря, он приметил внизу, у самой кромки берега, неподвижное тело — вернее, сперва приметил необычно большую толпу чаек, дравшихся за добычу. Трезвый, Юрка ни за что бы не полез разбираться в чужом похмелье: хлестнул бы лошадку вожжами и потрюхал себе прочь. Но вчерашний первач еще бродил в голове, а заначенное на утро (и честно выпитое!) пиво толкало к подвигам…
Вот и привез.
Сюда, на подворье к тетушке Деметре.
Ведь не домой же бедную Елену везти? — всякий в Балаклаве знает: жила гречанка бобылкой, ни родни, ни семьи. Гоже ли покойнице без присмотру лежать?
И как она вниз свалилась-то, горемыка?!
Понимая, что умирает, умирает старухой-крестной вслед за крестницей — тем не менее тетушка Деметра собралась прожить свой оставшийся срок честно. Юрке-мешочнику она сама сказала «спасибо», да так сказала, что мужичку напрочь отшибло память о случившемся. Это едва не убило старуху окончательно, потому как Елена ушла, а магу в Законе замыкаться на себя самого — лучше живьем в полымя кинуться…
Но иначе было нельзя.
Повинуясь ее приказу, «быки» передали всем родственникам тетушки Деметры, какие были в доме: уходите. И до вечера не возвращайтесь. Через десять минут дом опустел: когда требовалось, в этой семье невестки-дочери-сыновья-внуки становились очень понятливыми. И очень послушными.
До сих пор это требовалось всего три раза; сегодня — четвертый.
Последний.
Младшего внука, мужа языкатой Андромахи, старуха попридержала. Костенеющими губами выдохнула несколько слов. И рыбацкий баркас в самом скором времени отправился не на лов — прямиком в Севастополь. А двоих жиганов, приехавших вместе с "быками"-симферопольцами, погнали в табор барона Чямбы. Будь крестница Елена жива, это все было бы лишним: захоти тетушка Деметра, Туз Крестовый, и без гонцов дотянулась бы, вызвала кого надо.
Впрочем, сейчас дотянулась бы тоже.
Напоследок.
Только приедут гости — о чем им с двумя покойницами толковать?!
Кроме залетных Валета с Дамой, еще при первой встрече вызвавших у старухи изрядное раздражение, было велено кровь из носу доставить на баркасе некоего доктора Ознобишина, Петра Валерьяновича. Турецкий переулок, дом 8-й, бельэтаж. Дверь с латунной табличкой "Детский врач Ознобишин", и ниже: часы приема.
"Быки" стали было возражать: зачем детский врач? они сами! наилучшего! из-под земли! Из-под земли не надо, молча ответила тетушка Деметра. Этот, который детский, сам… из-под земли.
И глубоко.
Впервые в жизни старуха обращалась за помощью к одномастному Королю — знаменитому «трупарю» Ознобишину, который однажды на спор допросил труп мастера тайной масонской ложи, просто прогуливаясь возле ограды городского кладбища.
Даже могилы разрывать не стал.
Ознобишин, успешно лечивший коклюши и скарлатины, молочницу и свинку, был нужен тетушке Деметре еще по одной причине. После ее смерти и до проведения ближайшей "сходки на Туза" именно добрый доктор становился авторитетом в Крыму.
Старая женщина ждала.
Она знала, что умирает.
И еще она знала: дождется.
— …подай мне, Боже, медный грош —
Его хочу.
Мне хорошо с моим грошом,
С Твоим грошом,
Уйти к святым в пресветлый рай,
В ад к палачу.
За все заслуги и грехи
Им заплачу…
Нет.
Дождется.
Дождалась.
IX. ФЕДОР СОХАЧ или ПОМИНКИ ТРУПАРЯ
Отворялись ли для тебя врата смерти,
и видел ли ты врата тени смертной?
…глаз открыла.
Левый.
Рядом подавилась собственным криком заполошная Акулька.
Губы Туза дернуло судорогой: улыбка? слово ли пробилось?
— Пшшш… — ровно шипение гадючье.
"Пришли…" — Федор скорее угадал, чем услышал сказанное. Куда и делось все: память о встрече с князем-жандармом, горькая обида на Княгиню, гадливость от присутствия в баркасе румяного старичка! — осталось лишь вот это шипение, которое невидимый толмач глумливо превращал в речь человеческую.
— Ссшшассс… узсс…
"Сейчас узнаем," — Федор ясно понимал: и рад бы оглохнуть, да вряд ли поможет.
— Пссст… прссст…
"Пусть приступает."
Двое «клетчатых» обломов осторожно, будто величайшую драгоценность, подняли кресло со старухой. Понесли в глубь двора. Семеня мелко-мелко, в ногу: не дай бог, раструсим! Туда, к дощатому столу под навесом, где стоял гроб без крышки. Гроб-то Федор еще от ворот приметил, до сих пор гадал: кто во гробе том?
На нежную деву, спящую в ожидании Федькиного поцелуя, парень мало рассчитывал.
Акулька-дуреха, конечно же, вперед батьки в пекло сунулась. Глянула в домовину открытую — и обратно девку кинуло. Бледная разом стала: не девка, рубаха холщовая, свежестираная. Куда и загар ромский подевался!
Аж одежа цветастая плесенью поблекла.
Сам Федор смотреть не очень-то и хотел. Не любил он мертвяков. Так, скосил глаз с высоты своего немаленького роста, и тоже отвернулся. Чего зря пялиться? Гречанка там лежит. Та самая, что в прошлый раз их на дороге встречала. Одна загвоздка: как и узнал-то покойницу? — впору удивиться. Потому как вместо лица у гречанки сплошь клочья рваные. Вместо щек — клочья. Вместо губ — клочья. Вместо носа знатного, длинномерного — клочья. Вместо…
И глаз нету.
Совсем.
Затошнило парня. Подкатило к горлу гнилым комом; еле сдержался. На память морг мордвинский пришел. Там тоже… тоже… и князь-жандарм в цивильном, с улыбкой его неулыбчивой — тоже. Только у мордвинской покойницы, которую до поры в прикупе держали, масть бубновая на лбу обозначена была, а у гречанки нету масти.
Уверенность вошла в Федора: должна быть масть! Должна! И Тузихины страсти-мордасти, что Рашка им тогда в телеге показывала — везде у мертвяков изувеченных масти были! А вот поди ж ты…
— Ссстт… хррд-д…
"Станьте рядом," — здесь и толмач-то сплоховал, припоздал сразу разъяснить.
Задержался парень на месте; затоптался.
И вдруг из кресла ясно, отчетливо, прежним голосом:
— Только козыри. А детей… детей не надо.
Поймал Федор короткий Рашкин взгляд. Ладно. Не надо детей, значит, не надо. Здесь постоим, в сторонке.
Нам не привыкать, не гордые.
Акульку крестный-Друц подвел за руку, как маленькую. Усадил возле парня, на топчан, где девка в прошлый раз отсыпалась (кажется, целую вечность назад!).
— Сиди тут, пока все не закончится, — приказал настрого. — И с вопросами не лезь. Поняла?
Вернулся к столу погребальному. Встал плечом к плечу с Княгиней; плечи ссутулил, нахохлился — не ром, птица больная. Хищная. Мигом с обеих сторон «клетчатые» надвинулись. Кресло Тузовое напротив примостили, шляпы сбили на затылок — и сюда. Лихие ребята, этим пальца в рот не клади, отхватят по локоть!
Застыли люди почетным караулом, ждут невесть чего.
А вокруг стола старичок вприпрыжку суетится; тот, из баркаса. Ознобишин по фамилии, Петр Валерьяныч, детский доктор. Так он парню по дороге представился. Ну, почему Валерьяныч, это Федору понятно: капли есть в аптеке, для успокоения нервов, ими трагик Полицеймако перед выходом коньяк запивает. А почему Ознобишин — тоже ясно. До сих пор трусит. Хорош доктор: сам в озноб введет, сам упокоит… успокоит.
Да только уж лучше на него смотреть, чем на покойницу!
Эй, Валерьяныч-доктор, чем занят? — не слышит. Там поправил, тут одернул, туда пальцем ткнул, палец понюхал и задумался. Ноготь на пальце холеный, блестящий, будто железка лекарская. Ланцет, не ноготь. Вот саквояж открыл, настоящие железки доставать взялся. Никелированные, в чехле кожаном. Валерьяныч, тебя-то на кой ляд в Балаклаву морем тащили? Гречанке-покойнице ты уже без надобности. Не дите она с ангиной-скарлатиной; от костлявой не вылечишь. Может, к Тузихе вызвали? — а то совсем вредную бабку кондратий разбил, того и гляди, окочурится! Лечи старуху, отпаивай каплями! — да что ж ты все вокруг гроба, вокруг гроба, и седенький пушок твой от солнца короной отсвечивает?!
Эй, Валерьяныч! — не ты ли принц-король? целуй гречанку — оживет!
Тут девка-Акулька парня острым локтем в бок ткнула. Со значением. Страх девку разбирает, пот на лбу бисером — а на месте не сидится! Подумал Федор, подумал, кивнул шустрой землячке, и начали они бочком, бочком — к столу. Надо детей, не надо, там видно будет. Права Акулина: хуже нету сидеть в сторонке и ждать от бога дулю.
Валерьяныч-доктор тут гроб и вовсе на краешек стола сдвинул. Одной рукой; левой. Задумался Федор: а он сам так сумеет? тяжеловато, однако. Пока думал, Валерьяныч нагнулся, из ящика ракушек пустых набрал, и на столешнице раскидал. Как попало. После лоз с навеса надергал; возле ракушек примостил. И песочком-землицей присыпал.
В игры доктор играет.
Под нос себе: "Эни-бени, кукарача, место мудрого — дом плача…"
Пригляделся Федор: все Валерьяныч левой рукой делает. Шуйцей, значит. А в деснице тросточка зажата, набалдашник — морда черного пуделя. Из кости, резная, да так искусно — пуще живой! Что-то такое Рашель в поезде про пуделей черных рассказывала… нет, не вспомнить.
Народ тоже поначалу на доктора вовсю глазел, так что парня с девкой гнать не надумали. Подкрались тихо, встали за спиной у Рашели с Друцем. Разули уши про запас, на всякий случай. Видать, теперь их с Акулькой черед за спинами крестных стоять. Эх, зря Княгиня на Федьку в баркасе окрысилась, про князя слушать не захотела!.. зря.
Да вот не сложилось, а сейчас — уж точно не время.
"…Вышел месяц из тумана, осветив стезю обмана…" — бегает доктор припеваючи, слюной брызжет, а рядышком облом «клетчатый», что поздоровее, с Друцем шушукается:
— …тот самый? Которому барон Чямба заказ передал?
— Заказ? — цедит Друц. Лениво так, вроде между делом. — Какой-такой заказ?
— Да не лепи горбатого, Бритый! Тебя ведь по острогам Бритым кличут?
— Если бреюсь, значит, кличут.
— На жеребца, говорю, заказ. Ты за дело взялся?
— Ай, морэ, жеребец жеребцу рознь! Чистый орловец, что ли?
— Ну!
— В американке бегает? ноги от путового сустава бинтуют?
— Ну!
— Нет, морэ, не я в деле. Я все больше свиней ворую, на колбасы. Хочешь, тебе украду?! жи-ирную!
— Ладно. Я другое скажу: молись, ром, чтобы в этой прихватке мокрой ты сухим вышел. Поздно уж заказ на сторону сливать. Выходит, у нас к тебе интерес козырный, да впридачу двойной. Не рыпайся попусту. А то Щелчок — он у нас нервный. Мама его в детстве часто по голове била. Вот он теперь сперва из шпалера — а после разбирается.
— Уже боюсь, морэ. Всех рысаков для тебя сведу, только не пугай.
— Ну, смотри…
Ох, и стремное это дело: такому человеку, как Клетчатый, в глаза пялиться! Смотришь в глаза, а словно в два ствола заглядываешь! Выстрелит? не выстрелит? ну и само собой примечается:
…рулетка.
Стол зеленый. Крутится колесо, господа и дамы делают ставки, стучат фишки, шуршат ассигнации, звякают монеты, подпрыгивает шарик. Азартом дышат лица игроков: черное? красное? куш желанный? кукиш от судьбы? «зеро» мигнет-оскалится? дулом револьверным в висок упрется? Эх, судьба — индейка, а жизнь — копейка! Чужой азарт, чужие страсти. Для дураков.
Умный-то всегда при своих останется…
"Клетчатый" разом умолк; широкую ладонь себе за шиворот сунул. Взопрел, наверное, от разговора. Или мурашек поймать решил, которые по коже. Зашуршали сверху лозы под ветерком; набежала тучка-штучка на солнце ясное, собой закрыла. И откуда взялась-то, приблуда? Клубится краями, уши выпятила, пасть разинула, свет ясный клыками перемалывает.
Не тучка, пудель черный.
Пошли тени по земле гулять, друг с дружкой перешептываться.
Повернулся Ознобишин, Петр Валерьяныч, к Тузихе параличной:
— Кали мера, тетушка Деметра!
Закаменел Федор. И не оттого, что детский доктор со старухой по-гречески поздоровался. Оттого, что голос он украл, Валерьяныч-пройдоха; так вот прямо взял и украл.
Гоже ли красть у покойницы?!
Помнил парень — на берегу у мостков, где с рыбаками драка учинилась, тем же голосом гречанка сказывала:
— Идемте. Туз вас ждет. Я встретить вышла…
И вот на тебе!
Тузиха и раньше-то белая была, а теперь синяя сделалась. Жилы на лбу веревками. Желваки на скулах — галькой. Куда и паралич девался! — приподнялась в кресле:
— Елена!
Детский доктор ей пальцем погрозил: молчи! Спугнешь, дескать. И снова побежал круги наворачивать. Не гроб — муха пойманная, не Валерьяныч — паук-крестовик, мотает петли на добычу, в кокон пеленает.
Остановился.
Тросточкой по краю гроба хлестнул: наотмашь.
Акулькины пальцы в Федькин локоть вцепились — не отдерешь. Федор и сам бы рад за кого придержаться: ведь бездна под ногами! И во дворе они стоят, и не во дворе — над обрывом висьмя висят. Всей честной компанией. Дух захватывает. «Клетчатые» за пазухой шарят, ищут, в кого б стрельнуть; а стрелять-то и не в кого. Разве что в гречанку-покойницу.
Вон она, живая-здоровая, по тропке идет.
Травки ни свет ни заря собирает.
Тряхнуло мир, от подножия до верхушечки. Снова двор, снова гроб, да на столе у гроба, вместо ерунды разбросанной, скалы топорщатся. Ма-ахонькие, все скалы в ладошку собрать можно. Были ракушки, стали скалы. Были лозы, стали волны внизу. Был песок-земля, песком-землей и остался. А по тропке вдоль радужного хребта ближней раковины — муха ползет.
Гречанка Елена; живая.
Ротмистра давешнего Федор вспомнил. Понял, как люди ума лишаются.
На всю жизнь понял.
Хотел было назад попятиться: не вышло. Ноги где стояли, там прикипели — отодрать бы, да вряд ли. Только и увидел, как упал ниоткуда камешек, ударил муху-Елену. Та брык с раковины, к лозам-волнам скатилась, и лежит кверху лапками. Валерьяныч снова тросточкой хлобысть, хлобысть! — сразу видно, злится добрый доктор. Не заладилось что-то. Налетела туча комаров, звенят, вьются над мухой, клювами щелкают…
Клювами?!
Рвут комары-чайки женское тело. Завтракают. Боятся: вдруг отнимут лакомый кусочек!
А Валерьяныч все равно злится. Тросточкой машет. Скальпелем себе жилу отворил; бросил скальпель, зажал порез. Кровь по ладони размазал, ухватил той ладонью двух божьих коровок. На раковину швырнул. "Божья коровка, не лети на небо! — спутай быль и небыль…" Ползут насекомые вниз по скале, глянцевыми спинками отсвечивают.
Сползли осторожненько.
К мухе-Елене, чайками рваной, приблизились.
Злится доктор. Серчает: как были коровки, так коровки и остались. Никем нужным не прикидываются. "Кш-ш-ш!.." — это Тузиха из кресла. "Крыша!..", значит. Над коровками божьими крыша.
Не видно ничего правильного.
Разве что слыхать шепоток в отдалении:
— Глаза уже выклевали?
— Да вроде… подойдем?
— Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе, сам понимаешь…
Тут вдруг Валерьяныч как закричит на покойницу:
— Десятка Крестовая! Ты «видок» или слякоть?! Зачем «видоку» глаза земные? зачем?! отвечай?!
Аж приподняло Федора: вдруг возьмет покойница да ответит доктору? Вдруг шевельнет клочьями?! Ф-фу, пронесло — не ответила, не шевельнула. Разве что одна из коровок, которая покрупнее, мерцать принялась. Дрожит себе болотным огоньком: была спинка, стала спина. Человечья. Были усики, стали усищи. Концы кверху закручены. Были лапки, стали сапоги. Ваксой намазаны, до блеска вычищены.
Через тварь насекомую человек просвечивает: то объявится, то исчезнет.
Знакомый человек.
— Княгиня! — заорал парень, себя не помня. — Княгиня! глянь! Это ж унтер!
— Какой унтер?! — Валерьяныч мигом подлетел лесным филином. Тросточку вскинул, пуделем за шею Федькину зацепился: не отодрать. — Откуда знаешь?!
Глянул Федор искоса на крестную: кивает.
Отвечай, мол.
— В «Вавилоне» видел. Он с тем ротмистром приходил, что на глазах у всех рехнулся. Навроде денщика при нем. Акулька еще врала, будто ротмистр землемером в Грушевке переодевался…
— Землемером? Когда у Вадьки-контрабандиста крестника утопили?!
— Ну…
Повернулся Валерьяныч-доктор к старухе в кресле:
— Вот тебе, Деметра, и крыша. Съехала она, крыша твоя; ветром сдуло. Верь, не верь: «Варвары» наших крестников убирают. Оттого мы убийц и не видим, что магу в Законе облавного жандарма вовек не увидать-отследить. Наоборот от роду-веку заведено; не нам менять.
— Не может быть, — вместо Туза тихо отозвалась Княгиня.
"Быть не может!" — промолчал Друц, кусая губы.
Отрицанием, живым или мертвым, застыла Туз из Балаклавы.
— Ну, как хотите, — пожал плечами "трупарь".
Стоит Федор Сохач, орясина кус-крендельская, Бубновый крестничек. Тот, оказывается, кого убирают. Один из тех. Вот ведь какая радость: не станет больше Тузиха на Княгиню грешить. И на Друца не станет. Не виноватые они; не крыли крыши. Так, в чужом пиру похмельем вышли.
Болью головной.
Спихнут Федора Сохача с обрыва, или там калеными клещами всяко-разно повыдергают — бывает.
Зато с Княгини поклеп снят.
Слышишь, Туз Крестовый, ведьма балаклавская? Слышишь, добрый доктор Ознобишин?! Ротмистр-безумец, слышишь ли?!
Если кто и слышит, так это ротмистр.
Даже отвечает:
"Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!.."
А унтер-усач, коровка божья, поддакивает начальству:
"Циклоп велел… Иначе, сам понимаешь…"
Ничего не понимает Федор Сохач. Велел, не велел, циклоп, не циклоп. Хрен разберешь. Просто радуется парень. На Валерьяныч-доктора глядит с любовью. Как старичок пот с лица платочком утирает. Как пульс сам себе меряет. Как достает из саквояжа не ланцет-пинцет — бутылку водки дорогущей. Вся пробка в сургуче, в печатях. Царская водка, по всему видно.
Умаялся доктор.
Устал загробную карусель народу вертеть.
Подскочил к старичку «клетчатый», стакан граненый из воздуха вынул. А у доктора белые руки ходуном ходят, не откупорить ему бутылки, не налить стакана. Клетчатый все и сделал в лучшем виде: откупорил, налил. Всклень; вот-вот прольется.
Не жалко.
Пей, хороший человек!
Даже портсигар серебряный предложил: хочешь папироску? С золотым ободком, «Помпея» называется. Хочет Валерьяныч-доктор, ой, хочет, хлопает по карманам, будто ром таборный в пляске — огонька ищет. Пришлось и Федору расстараться. Подбежал на радостях, сунулся за пазуху; коробок спичек достал.
А вместе с коробком визитка княжеская возьми и вывались.
Ловок "клетчатый".
Даром, что бугай — ловок.
На лету подхватил.
X. АЗА-АКУЛИНА или НЕ ВОРУЙТЕ СТРАШНЫХ СКАЗОК
С правого боку встает это исчадие, сбивает меня с ног,
направляет гибельные свои пути ко мне.
— …князь Шалва Теймуразович Джандиери. Полуполковник в отставке.
Это "комод в клеточку" вслух прочитал, что на Федькиной карточке было написано. То есть не на Федькиной, конечно, а на той, что Федька-растяпа из кармана выронил.
— Ну у тебя и кореша, парень! — нижняя челюсть «комода» выдвинулась ящиком: ухмыльнулся, значит. — Хороша семейка: крестная мамаша — Княгиня, а тут вдобавок еще и крестный папаша — нате-здрасте! Из грязи в князи!
Хохотнул коротко, поперхнулся, на покойницу с трупарем глаз скосил, на хозяйку дома.
Кивнул: мол, извиняюсь, не хотел.
А меня и саму всю дергает; и плакать, и смеяться хочется в одночасье. Вроде бы радоваться надо, что никто на нас больше плохого не думает — и не до радости тут, при гробе да при свежих новостях! И Друц с Княгиней друг с дружкой переглядываются. Теперь-то чего в гляделки играть? Ведь кончилось уже все!
— Простите, любезный…
Доктор-трупарь аккуратно ставит на стол рядом с гробом пустой стакан. Была водка, да сплыла. Выпил он ее. Весь стакан. Без остатка. Без закуски. Мелкими глоточками.
Мне его, старенького, аж жалко стало!
— Простите, любезный… Можно взглянуть?
Смотри-ка, и руки у него больше не дрожат!
— Джандиери… Шалва Джандиери… — бормочет себе под нос доктор тем же тоном, каким раньше бормотал свои страшные считалки. — Интересно, и давно он в отставке? Что скажете, молодой человек?
Розовый, благостный лик поворачивается к Федюньше. И на этой мордочке престарелого поросенка неожиданно остро взблескивает стеклышко в глазу.
Я мимо воли хватаюсь за Друца. Мне страшно! Пусть лучше заговорят все покойницы на свете! пусть! лучше! Отчего-то кажется: сейчас, сейчас он полезет в свой саквояж и достанет оттуда — косу!
Кривую, щербатую…
— Ну ты и спросишь, Валерьяныч! — чешет в затылке Федюньша. — Я ж и видел-то его всего раз… на базаре. Сегодня.
— Ну-ну, молодой человек, не прибедняйтесь! — ободряюще улыбается трупарь.
Если он мне так улыбнется — сбегу! вот те крест, сбегу!
Или помру без покаяния.
— Не прибедняюсь я. Говорю как есть: на базаре сегодня встретил. К нему воришка подбирался — а я спугнул. Воришку. А этот, князь — он благодарить стал. Пирожным угостил, с сельтерской. Карточку на память дал. И разбежались.
— Я-таки прошу пардону, Петр Валерьянович, — вмешивается «комод», и еще шляпу чуть-чуть приподнимает. — Что за допрос меж своими людьми? Мало ли с кем парень, деликатно говоря, скорефанился? Ну, дурак, ну, честным уркам работать мешает; ну, пирожные жрет со всякими фраерами! У меня пароход через два часа…
— Замолчите, пожалуйста.
Умолк «комод». Сразу. Ящики задвинул, на крючки запер.
Красный весь: тяжело, небось, молчать. По себе знаю.
— Впрочем, если вас интересует цель моего… как вы изволили выразиться? допроса?! — трупарь вертит карточку в пальцах, словно дохлого мотылька. — Вам известно, кто он есть, наш благодарный господин Джандиери?
— Так написано же! На карточке! — не выдерживает второй «клетчатый», который на таранку похож.
Трупарь его не слушает.
Не слышит.
— И ты, Княгинюшка, Дама моя разлюбезная, тоже не знаешь?
Мед, не голос. Течет, засасывает вязкой, сладкой трясиной. Интересно, почему он с «клетчатыми» на «вы», а Рашельке тыкает?!
— Отчего же, Король. Знаю. Когда я видела его в последний раз, он был жандармским полуполковником. Облавник, из "Варваров".
— Совершенно верно, Княгинюшка, совершенно верно! Отсюда и мой вопрос: давно ли князь Джандиери числится в отставке? Ведь это он, если мне не изменяет память, сперва взял тебя в Хенинге, а по отбытии наказания лично перевел тебя на поселение не где-нибудь у полыньи с золотыми нерпами, а с послаблением?! поближе к себе, к покровителю в мундире?! Рассказывали: из столицы в Мордвинск для этой малости перевелся — по ваши души! И вот: вуаля! ты в Крыму, на солнышке!..
— Ах вы, каины!
Ой, мамочки! и когда только «клетчатые» за левольверты схватились?! Один Друцу в лоб целит, другой — Рашельке!
— Колитесь, суки, на кого еще фараонам плесо забили! Ну?!
— Тише, братец вы мой, — брезгливо жмурится трупарь. — К чему такие страсти? Я полагаю, здесь собрались разумные люди, и сейчас мы услышим все, что нас интересует.
— Я… пшшшу…
Словно прибой на берег накатился: "Я… покажу…"
Тузиха!
А о ней уж и забыли все…
— Вам сейчас нельзя напрягаться, госпожа Андрусаки! Я это говорю вам, и как врач, и как Король Крестов! Я не исключаю летального исхода! Вы слышите?!
— Ссс…
И — где двор? где гроб с покойницей? где трупарь, «клетчатые» с левольвертами ихними…
Где я?!
Напротив, за столиком — незнакомый господин с рыжими усами щеточкой; в дорогом костюме, и сигару курит.
Даже дымком повеяло!
— …Вы, голубчик, лучше кушайте эклер. Сельтерской запивайте. И если увидите милую госпожу Альтшуллер, передавайте ей душевный привет от князя Джандиери. Спросите: почему? Почему я не зову городовых, почему не велю…
Речь его переходит в невнятный лепет, уплывает прочь. Мир вокруг подергивается рябью, сквозь него начинает вновь проступать балаклавский двор, человек за столиком теперь виден смутно — словно я, рыба-акулька, на него из-под воды смотрю. Или будто он сам под водой, а я… нет, опять развиднелось, и голос вернулся.
Господин протягивает руку, успокаивающе похлопывает по плечу кого-то невидимого.
Федюньшу, наверное.
— …Голубчик, вы обязательно, обязательно передайте госпоже Альтшуллер о нашей случайной встрече. Я бы с удовольствием поболтал с ней обо всем этом… как частное лицо. Исключительно как частное…
Снова — рябь, туман, невнятица сонного лепета. Понимаю новым, не своим пониманием: теперь уже — насовсем. Выдохлась Туз.
И вдруг — последним, догорающим отзвуком:
— …Столько лет кричал державе в уши, вопил гласом вопиющего: не ветки, корень рубить надо! Глухая держава оказалась. Маразм у державы старческий. Вот я и подал в отставку…
Дернулось, зашлось сердце. Потемнело в глазах. "Вот так люди и умирают," — отчего-то подумалось. Спокойно, без страха. А когда глаза я открыла, гляжу — обмякла Туз в своем кресле. Голова в чепце на грудь свесилась.
Все.
Нет больше в Балаклаве Туза.
— Зря это ты, Деметра, — с сожалением протянул трупарь. — Ну да Бог тебе судья. Покойся с миром.
Взял тросточку; перекрестил старуху своим пуделем.
А потом к нам обернулся. Ко всем.
— Ну что, Княгинюшка? Я думаю, тебе следует объясниться. Не находишь?
— Когда это Дама Королю, да еще и другой масти, отчет давала? Или тебе Закон напомнить? Тузу бы ответила — так нет больше Туза. Собирай Тузовую сходку, Король, тогда говорить и будем.
Я слушаю — и дивлюсь: ей бы рассказать все, как есть, по правде — глядишь, и поймет трупарь, что мы тут ни пришей кобыле хвост! А она возьми да упрись… и голос-то, голос! Я такого голоса у Княгини и не слышала никогда!
Ровно стальные челюсти лязгают!
— Не тебе сейчас о Законе говорить! — шипит в ответ трупарь змеей подколодной, стеклышком в глазу сверкает. — Слишком много совпадений на твоей шейке висит! Гляди, надорвешься! И у крестничка твоего — как бы от эклеров с сельтерской понос не случился! Ты сейчас вне Закона, Княгинюшка…
Друца он вовсе не замечает. Ну да, что ему, важному доктору со стеклышком, ром таборный!
— Итак, я слушаю. Даме, разумеется, первое слово.
— Не будет моего слова, Король. Сейчас — не будет. Все равно ты мне не поверишь. Да и не указ ты мне, и слово твое против моего одинаково весит. Собирай сходку. Там всей колоде крымской и отвечу. И Бритый ответит. Не бойся, дождемся, бежать не станем. Попросил бы добром — может, и развязала бы язык. А сейчас, когда ты на меня крестников мертвых при всех повесил — хоть убей, ни слова больше не дождешься. Обидел ты меня крепко, Король…
— На обиженных воду возят, Княгинюшка! А насчет "хоть убей"… правильно понимаешь. Промолчишь живая — скажешь мертвая. Я тебя подымать и укладывать буду, подымать и укладывать! Взмолишься о покое — не дам. Тебе после этого ад раем покажется! А ошибка выйдет — тогда уж я на сходке перед всей колодой отвечу. Если «Варварам» кто-то суть Закона поведал — отвечу, милая, честно отвечу! Туза больше нет, значит, до сходки я в колоде старший. Последний раз говорю: лучше добром расскажи.
— Поссследний раззз…
Ответ Княгини внезапно тоже переходит в змеиное шипение. В нем пробивается что-то из голоса покойной Тузихи перед смертью; глаза становятся узкими, как щелочки — и в глубине этих щелочек начинают разгораться угли из адского костра.
— Стреляйте! — взрывается окрик трупаря.
Я зажмуриваюсь, но выстрелов почему-то все нет и нет. Осторожно открываю один глаз.
Левый.
…Ну, девка!
…Ну, дождалась!
…Вот оно, колдовство-то! взаправдашнее! всамделишное!..
Знать бы еще — радоваться или как?!
Оба «клетчатых» червяками на крючках рыболовных извиваются. А вот вам — сдвинуться! А вот вам — стрельнуть! выкусите! Рука-то у каждого, которой он из левольверта палит, возьми вдруг да и окаменей! И на вид булыжник булыжником. Уж они и так, и сяк дрыгаются, и второй рукой курок спустить норовят — дудки!
Я от полноты чувств даже «комода» в зад пнула.
Теперь бы доктора сдюжить! Он ведь один, а нас вон сколько! Эй, Друц с Княгиней, давайте его, трупоеда — огнидами, молоньями, громами небесными!
Оборачиваюсь к ним — и подкосились ноженьки! Ровно тяжесть неподъемную на плечи взвалили! Но все ж устояла, удержалась. Нет, вру! Не сама устояла — Федюньша под руку поддержал. Прямо как кавалер барышню! Хотела я ему «спасибо» сказать, да так тем «спасибом» и подавилась.
Друца я увидела.
Стоит Друц — весь зеленым светом исходит, прозрачный стал, как бутылка винная, внутри которой свечку зажгли! Да не просто свечку — фонтан пламенный внутри Друца бьет, волнами по всему телу разливается, из глаз наружу плещет!
А Княгиня-то, Княгиня! Одно слово: Княгиня! Костром багровым полыхает, угольями изнутри переливается, жаром пышет, волосы языками огня на ветру трепещут! Вот теперь-то я поняла, отчего батюшка в церкви завсегда анафеме мажье семя предавал. Да я бы раньше, когда совсем дурой была, эдакую страсть увидела — померла бы с перепугу.
И тут я таки увидела!
Мало что не померла!
Оказывается, не тот страх, что страх, а тот страх, что ужас! Наши-то хоть и в огне, а все равно наши, на людей похожи — зато Петр Валерьяныч, трупарь детский… Плоский он сделался, масляный, будто из вощеной бумаги вырезанный! А сквозь эту бумагу тьма тьмущая мерцает. И пронзает она все вокруг, холодом смертным от нее веет, и еще грозой откуда-то запахло.
Я со страху едва чешуей покрываться не начала!
Обернулся плоский трупарь к покойницам — будто нас тут и нету вовсе! — померцал на них своей тьмой: вставайте, мол!
Они и встали.
Обе.
Я прочь бежать — не могу. Коленки подкашиваются, тяжесть на плечах мешает. А сбросить, знаю, нельзя! Почему — не знаю, но нельзя, и все тут.
Закричать бы, так крик в горле застрял кляпом. Только и чудится, что за спиной у трупаря бумажного — коридор. Стены из тумана, потолок из тумана; пол мраморный, как стол в покойницкой — Федюньша, он видел, рассказывал. И там, вдалеке, в конце коридора, парнишка какой-то застыл, среди полок со склянками да коробочками. Застыл — и смотрит. Не на склянки с коробочками — на нас, что ли? Непонятно. Потому как лица у парня не разглядеть за туманом — видно лишь, что халат на нем белый, аптекарский…
— Акулина! Федор! Быстро, уходим!
Хватают за руку, тянут.
Куда?
Да прочь отсюда, куда угодно, лишь бы подальше!
Спасибо, дяденька Друц!
Ноги мои, ноги! идите! бегите! плечи мои, не ломайтесь! голова, назад не поворачивайся!
— Не смотри, Акулина!
Это Княгиня.
Поздно, тетя Рашелька, уже посмотрела.
Дура я, дура…
Вон они: исклеванный чайками труп гречанки и Деметра-Туз. Стоят по обе стороны от трупаря; исходя диким мерцанием, Петр Валерьяныч держит мертвых за руки, как детей, и на вощеном, на бумажном его лице медленно проступает костяной полумесяц.
Улыбка.
— Ч-черт, опоздали! Поднял, Король! Не даром в Мариинке пели: хороший маг — мертвый маг! А тут впридачу крестница-покойница…
Княгиня бормочет-чертыхается где-то очень далеко, на самом краю света, там, где уже почти тьма.
— Идем, идем, Акулина! Скорее…
Я иду.
Я очень стараюсь идти.
Мне даже удается сделать шаг. И еще один.
А на третьем шаге все вокруг начинает рушиться.
Словно мы до того сидели внутри огромного горшка, и дома, деревья, небо, облака — все это на стенках горшка было нарисовано. Только не снаружи, а изнутри, специально для нас. А сейчас кто-то снаружи ка-ак треснет по этому горшку колотушкой! — и горшок раскололся, пошел осыпаться черепками; а снаружи…
А снаружи оказалось все совсем-совсем другое!
Как в сказке!
Как в той книжке, что я в лавке стянула.
Не смотрите в глаза мертвой гречанке! Не смотрите! Тем более, что и глаз-то у нее… Стойте!!! ах:
…пепел.
Серая каменистая равнина до самого небокрая; ни былинки, ни кустика, ни единого шевеления жизни. Не шмыгнет мышь меж камнями, не перечеркнет тусклый солнечный диск тень воронова крыла.
Впрочем, солнца здесь тоже нет. Небо — такое же серое, как и земля. Серое, мутное, беспросветное. И лишь время от времени налетающий ветер вздымает с земли легкий, почти невесомый пепел, закручивая его смерчиками, странно похожими на призрачные человеческие фигуры…
Был горшок, стал — замок-дворец! Башни небу в брюхо тычутся, молока просят; стена зубчатая, с дырками-смотрелками, у ворот мост на цепях прикован, чтоб не украли.
Мост поднят, ворота закрыты.
А это кто у стены стоит, там, где лестница? Неужто мы?!
На Друце — плащ изумрудной зеленью переливается, искрит; на плече знак Пик гладью вышит; под плащом — бархат черный, шелк, на ногах — сапоги со шпорами, на голове шляпа не шляпа, обруч не обруч, только и видать, что серебряный. В руках палку здоровенную держит, примеривается, как бы трупаря ловчее огреть. А Княгиня — та вообще будто с иконы сошла! Платье из золотой парчи с жемчугами, в буйных кудрях — самоцветы россыпью; на груди — амулет рубиновый в виде знака Бубен. И палочка у нее маленькая, зато сразу видать — волшебная.
Мало не покажется!
Глянула я на Федьку — ишь, вырядился, стоерос! Тут тебе и кафтан заморский, и штаны лилового бархата, и сабля на боку; а на плечах… на плечах он каменную ручищу держит! Одну руку, без ничего! Тяжеленная, рука-то: какой Федька ни силач, а и его к земле пригнуло!
Ой, а что ж это у меня на плечах-то?!
Извернулась, скосила глаз. Так и есть! Ничем я Федьки не хуже; и мне руку приспособили. Как же я до сих пор ее держу-то? — если вон и Федька из последних сил крепится?!
Однако, стою, не падаю.
Эх, жалко, зеркала нет — на себя посмотреть!
Правда, я и без зеркала вижу: платьишко на мне атласное, цвета морской волны, мелкими жемчужинками шитое, на ногах — туфельки серебристые… а остального не видно! Обидно, все-таки, что зеркала нет.
А, может, найдется где?
Оглядываюсь по сторонам; только вместо зеркала вижу все того же трупаря. Табуретка под ним агромадная, из кости резаная, а под ногами — скамеечка. Похабная такая скамеечка: баба голая раскорякой. Ишь, бесстыдник седатый!.. да и я хороша — снится всякое… Ну и пусть снится! Зато я не вощеная, как ихний Петр Валерьяныч, и на холеру я не похожа, и рога у меня из волосьев не растут.
А у него растут.
Тут еще по обе стороны от табуретки две покойницы встали. Старуха во всем черном, на груди цепь медная, вся в скользкой зелени — и гречанка носатая. Прямо так и вышло: вместо лица у гречанки — череп, а из дырки посередине длинный нос торчит. Нюхает, дергает ноздрями.
И саван на ней погребальный.
Ох, и в страшную же сказку мы попали! Не хочу здесь больше! Ни платья этого атласного с жемчужинками, ни туфелек, ни замка — назад хочу, домой, хоть в Крым, хоть даже обратно в Кус-Крендель! Забирайте скорее! — когда тут такие страшилища по наши души явились! Уж лучше простой девкой в Крыму… где тот Крым, где то море?! Уплыть бы отсюда рыбой-акулькой, чтоб не видеть всего этого!..
А вдруг мы здесь так и останемся?! Навсегда?! Нет, не останемся! Друц с Княгиней их всех победят, и мы отсюда уйдем! Или захватим ихний замок, и станем жить-поживать…
Ой, мамочки!
Никогда больше таких страшных книжек воровать не буду!
А потом кто-то большой, кто-то сильный, кто-то главный, но не очень умный и очень недобрый — он взял из шкафчика книжку моей безалаберной жизни, и об стенку, об стенку, за корешок, да с мясом!.. пошли клочки по закоулочкам… обрывки, дребезги, странички…
— …Вон они! Хватайте!
"Они" — это мы. А «хватайте» и без толмача понятно. Я чуть в обморок не брякнулась, и небо на голову свиным брюхом обвисло. Мамка сказывала: меня во младенчестве едва свинья не сожрала… мы тогда еще свинью держали. Мамка моя, мамка, где ты сейчас? знаешь ли, что с твоей блудной дочкой творится?! Лучше и не знать тебе: вон, кощейка с кощейшей разом пальцы растопырили — был воздух, стал кисель овсяной. А в киселе том — мертвецы, мертвецы, мертвецы! — синие, изрезанные, кости наружу торчат, кожа клочьями обвисла. Сбился кисель комом, дрожит студнем, колышется — и вдруг как хлынет!
Прямо на нас.
Чирей гнойный злобой прорвало.
Тут уж я ТАК заорала!.. вам бы всем так…
…спиной пячусь, к лестнице. Даже про ручищу каменную на плечах забыла. Спасибо Федьке-кавалеру: опять поддержал. А то б упала, и руку ту проклятущую уронила — можно ронять, нельзя ли… Да ладно вам! знаю! знаю, что нельзя!
И там знала, и здесь.
Только покойницкий кисель нас не затопил. Махнул дядька Друц палкой, Княгиня рукавом сетчатым плеснула — и ударил поперек киселя сок клюквенный алый, вперемешку с изумрудными листочками! Вскипела волна, лопнула пузырем, разлетелась брызгами — бурым смрадом мертвечины паленой!
Меня тошнит-выворачивает, я уж желчью плююсь, а руку каменную держу! держу! и все себе думаю: отбились? не отбились?! Мамка моя, мамка, лупила б ты меня чаще…
…кощейка с кощейшей вроде бы на месте стоят, за Петра Валерьяныча, чтоб ему лягушками икалось, держатся — и в то же время к нам идут. Вон уж и руки протянули, зенки огнями болотными светятся, изо рта смрад зловонный, фиолетовый, голову от вони юлой кружит, мысли колесом; а руки-то у них все длиннее, все загребущей — того и гляди, схватят, закогтят, живьем на части рвать начнут!
Друц, миленький, Княгинюшка, да сделайте же вы что-нибудь!..
Зря вас, что ли, по каторгам мытарили?!
…под ноги ступеньки бросились. Лестница-чудесница вверх уводит, на стену. Да куда угодно, хоть пешком в рай — лишь бы подальше от жихориц балаклавских!
Отступаем по лестнице. Друц с Княгиней по-мажьи бранятся, огниды горючие у них отовсюду брызжут, жгут покойницам руки-крюки. Шипят руки, шкварчат багровым дымом; дышать от того дыма уж совсем невмоготу — выше, выше, воздуху глотнуть! прозрачного! голубого! настоя…
Выше…
…некуда выше!
Серое небо добро бы уже брюхом — теркой шершавой навалилось. Облепило, елозит, с живой кожу сдирает! Снизу мертвые колдуньи выкаблучиваются, трупарь со своей табуретки пальцем грозится, ноготь на пальце — нож вострый! Я дышу, а оно не дышится, нет девке вздоху-продыху; будто я и впрямь в рыбу-акульку превратилась, а меня из воды-то и вытащили! Лежу теперь на берегу, рот разеваю, погибели жду!
Воды мне, воды!..
…вода! Под стеной — канава здоровенная, в канаве вода плещется; прохладная, должно быть. Лечь на дно, отдышаться…
Вот ведь оно, спасение!
Только надо, чтобы мы все в рыб превратились. Тогда они нас, скользких, не достанут. Подсказать бы! — Друцу, Княгине… Они всех нас в два счета рыбками сделают! Нырнем в канаву… отлежимся на дне… передохнЕм… или передОхнем?
— Стоять! Там — смерть! Стоять, я сказал!
Стена содрогается под ногами, и я едва не лечу в канаву.
Он что, сдурел, так орать?! И никакая там…
В руках у Друца возникает огненный кнут.
Не надо, Друц!.. не надо!.. я больше не…
…наискось шарашит молонья — синяя, ветвистая!
И в следующий миг на стену рядом с нами опускаются два крылатых змей-горыныча: черный и золотой! Хлопают крылья, змей-горынычи фырчат искрами, небо от этих искр закручивается хрустальными воронками; запах грозы сильнее ударяет в ноздри. Наконец-то — глоток свежего воздуха! Наконец-то!
— Уходим!
Это что же — к змеюке летучей на хребет лезть?! Да я…
А вот и да! а вот и я! Это Друцевы горынычи, они его слушаются!
И я его слушаюсь!
— Друц, превращай меня в змея! Превращай! Я их всех закогтю!
— Садись, дура!
Нет, не превратит.
Жалко.
…лезу. Карабкаюсь.
А ручища-то каменная к земле гнет, мешает!
— Эй, Туз! Я задолжала тебе одно видение! Смотри!
Княгиня стоит рядом со змеем из золота, положив ладонь на его холку. Глаза ее набухают невидимой слезой, и я нутром чувствую, как капля эта до краев полна тоской и болью, болью и тоской…
Слеза медленно катится на щеку.
Падает вниз.
В ладонь старухи-Туза.
…секундочка. Одна-разъединственная. А дальше руки обеих покойниц обвисают ветками плакучей ивы — и на какой-то миг мне кажется, что я вижу прежнюю, живую тетушку Деметру. Да вот же она! живая!.. как живая… Тетушка Деметра неторопливо, с пониманием кивает Княгине, словно благодаря; потом она ложится навзничь, прямо на холодные плиты, и умирает.
Совсем.
Навсегда.
По другую сторону Петра Валерьяныча, отражением в зеркале, лежит безглазый труп гречанки.
— Все! Бросайте, и по коням!
ЧТО бросать, нам с Федькой объяснять не надо. Вот теперь я понимаю, что значит "гора с плеч свалилась"!
У горыныча на спине, оказывается, и седло есть!
Ветер упруго бьет в лицо. Хватаюсь за плечи Друца.
Мы летим! летим!
Оборачиваюсь…
…два Иван-царевича, лязгая клетчатой броней, взбегают на галерею замка. Совсем как на картинке в той самой распроклятой книжке. Вот они вскидывают луки… тетивы, скрипя, ползут назад…
Грохот.
Короткий взвизг над ухом.
Неужели лук так грохочет?
Через плечо вижу: Иван-царевичи тщательно целятся по-новой. На этот раз не промахнутся! Одна стрела — в спину мне, другая — Федюньше.
Прилетела, девка-красавица.
Зажмуриваюсь, изо всех сил вжимаюсь в Друца… Но выстрелов все нет, как тогда, в самом начале, когда трупарь скомандовал двум «клетчатым»: "Стреляйте!"
Оборачиваюсь.
Замок-дворец, ау! где ты?!
…балаклавская улочка. И две лошади — вороной Конан-Дойль и Колючка-любушка — уносят нас прочь от каменного колодца. "А ведь мы все чуть не свалились туда! — с запоздалым ужасом доходит до меня. — Нас к нему и загоняли!"
И еще: на верхней веранде дома тетушки Деметры, скрывающегося за поворотом, застыли двое «клетчатых» с левольвертами. Иван-царевичи — Иван-дураками.
Они не стреляют.
Они не могут.
— Друц! Почему? почему?!
Надо бы помолчать, еще и на скаку, но — не утерпела.
— Потому что их трупарь держит.
Все-таки услышал, ответил!
— Трупарь?!
— Король Крестов — маг в законе. А маг в законе никогда не позволит убить крестника.
— Даже чужого?
— Даже чужого.
Ветер комкает слова, уносит в сторону, но голос таборного рома, Друца-каторжанина, упрямо сопротивляется ветру.
— А… колодец?! Ведь они же хотели…
— Вам бы не дали упасть. Тебе и Федьке. Говорю же: маг в законе крестника не убьет.
— Даже мертвый?
Он понимает, о ком я.
Он все понимает.
— Даже мертвый.
И, после долгого молчания:
— А вот другого мага — это пожалуйста. Мы ведь с Рашелью теперь вне Закона, Акулина.
XI. ФЕДОР СОХАЧ или ВСЯ КОРОЛЕВСКАЯ РАТЬ
Они пришли ко мне, как сквозь широкий пролом;
с шумом бросились на меня.
— Коней заморишь, ром хренов!
— Не твое дело!
Федору недосуг было обижаться. Да и понимал: зло Друц срывает, а кто первый под горячую руку подвернулся, того и забота. Вон, и просвет в треклятом каменье сыскался, можно наконец свернуть.
Свернули.
В скалы.
Бабы обе упали, как подкошенные — в песок-щебень, будто на ковер шемаханский. Задыхаются, груди под одежонкой камаринскую пляшут. Слыхал Федор, что бабы — они мужиков куда двужильней! слыхал, а не верил. И посейчас не верится. Вон, Княгиня совсем старая сделалась, щеки запали, под глазами тени синячищами; и Акулька болбочет-захлебывается, про змеев каких-то дурацких, с крыльями.
Со змеями Федор не якшался, а вот как на ядре пушечном из Балаклавы летел, от Валерьяныч-доктора, от чертовок дохлых, что с вилами-тройчатками за гостями гонялись, все норовили в котел смоляной загнать…
Это помнил.
Даже жалко Акульку стало: совсем помешалась деваха, от страху-то.
— Ну ты чего? — присел рядом, тронул горячую, мокрую щеку. — Ты, знаешь… ты давай, бросай рюмзить…
А она лицом в ладонь парню вжалась, замерла.
И не дышит.
Самому б прилечь, отдохнуть, так боязно: заберешь руку, опять Акулька бредить зачнет. Ладно, пусть ее.
Держи.
После чужих рук, каменных, своя вдвое милей покажется.
Друц дальше ушел, в распадок. Коней вываживает: слышно, как они топочут, храпят, а ром им песню поет: "Тэ явэн бы, тэ явэн бы, мандэ е кырылия…". Про крылья песня. Чтоб не запалились, после эдакой скачки, да с двойным грузом на горбу! Кони не люди, их куда жальче.
Над головой можжевельник прямо на камне распластался. Дерево, не дерево — стволик чахлый, богом изуродованный, весь в узлах. Тень от можжевельника реденькая, елозит в ногах, трется.
Жарко ей, тени.
— Ты прости меня, Феденька…
Сперва показалось: ослышался.
— Ладно?
— За что, Рашеля?
— За глупость мою. За грубость. Надо было тебя еще там, в баркасе, выслушать. Зря я тебя обидела…
Сидит Федор на карачках — смехота! Одна баба прощения просит, другая девка в ладонь жмется. Рисуй картину, вставляй в рамку — на торгах мамзельки-фифочки большие деньги дадут! Чистое томление чувств!..
Впервые в жизни парень сам над собой смеется, сам себя подначивает. Впервые у парня ком в горле, да такой, что и злым смехом не протолкнешь.
Все у парня впервые.
Есть парню, ради кого сдохнуть.
Есть парню, ради кого жить.
— Слышь, Рашеля, — спросил, чтоб не молчать, — а чего они…
— Кто «они», Феденька?
— Ну, не они. Вы; вы все. Когда из божьей коровки жандарм-унтер приключился. А вы все заладили хором: "Быть не может! быть не может!.." Чего тут не может? В самую точку: вы… мы — мажье семя, а облавники — они люди государственные! Им нас и так по-всякому изводить надо: острогами, каторгой…
Подумал.
Подытожил:
— Вот они и изводят. По-всякому.
"Е поера, мэ взлетал бы…" — это Друц поет-ходит.
— Ничего-то ты не понимаешь, мил-дружок Феденька, — это Рашеля со вздохом. — Рано тебе понимать. У каждого в этой жизни свой Закон: у мага-острожника, у жандарма облавного, у епархиального обер-старца. У молочницы-булочницы. У генерал-губернатора.
— У нищего на базаре?
— И у нищего. Просто не каждый об этом знает. Только еще в Ветхом Завете сказано: незнание Закона не освобождает от ответственности. Правда, другими словами сказано… а, какая разница! Ты пойми, Феденька: ежели б меня в Хенинге не с поличным взяли, да на суде доказательствами не приперли к стеночке, да адвоката бы лишили, да приговор не по закону вынесли, все чин чинарем…
— И что? что тогда?!
Даже дышать забыл; а Акулька — та наоборот, задышала.
Жарко, щекотно.
— Ничего, Феденька. Я б тогда прямо из суда пешком ушла, во всей силе и красе. Потому что ни один обер-старец такого приговора не завизировал бы. А без его визы, без "Сим удостоверяю, ныне, присно и до окончания назначенного срока, аминь!"… Я тогда при своих остаюсь, милый ты мой! А если Княгиня при своих — кто ее остановит?!
— А эти… "Варвары"?
— И «Варвары» мне не указ, если суд липовый, и приговор подставной. Они ведь, облавники, с малолетства учены: строго по Уложению о Наказаниях. У них даже не Закон во главе — Буква Закона! Оттого и закрыты от нас они наглухо, что на мажий Закон у «Варваров» свой есть — государственный. В крови у них это… в крови, в мозгу, в сердце тавром выжжено! Не бывало раньше, чтоб облавной жандарм творил противоправные деяния! И если следствие честно докажет, а суд честно приговорит, и напоследок обер-старец визу поставит — тут-то и мне честно сидеть до конца срока! Не уйти…
— А нас, нас тайно кончать по закоулкам! — это как? Это не противные деяния? нет?!
— Противоправные, Феденька. Противоправные. Они это и есть. Потому, наверное, и смогли мы опознать унтера над Деметриной крестницей. Иначе все глаза проглядели бы…
Вспомнилось парню опять: "Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе, сам понимаешь…" Странно: если жандарм знает, что он мага отследит, а вот магу жандарма ни за что не отследить-увидеть — почему "безглазая"?! Чтоб трупарь не поднял, а труп не доложил: кто, мол, зачем! видела своими…
Или бывает, когда и маг облавника выследить может?
Выходит, бывает.
Только не твоего это ума дело, Федор. Правильно Друц на тебя окрысился — не твоего.
Ума.
Дело.
Только и удалось спросить:
— Рашеля… слышь, Рашеля, а что ты Тузихе напоследок сделала? Еще кричала: должок, мол, возвращаю… Возвратила?
Сделалась Княгиня такой, какой в Кус-Кренделе была. Не баба, сухостой дремучий. Вот-вот зайдется удушьем.
— Возвратила, — отвечает тихо-тихо. — Виденье за виденье.
— И… что показала-то?
— Морг, Феденька, помнишь? — средь жаркого дня ледяным ветерком по ногам, по спине, по самой середке. — Морг в Мордвинске? Ленку-Ферт на столе? масть на лбу ее?! Себя?! меня?! — помнишь?!
— П-помню… помню, Рашеля. Век не забыть.
Дернула Княгиня щекой:
— Вот это я Тузу и показала. На добрую память.
Душно стало Федору. Рванул ворот; не помогло. Навалилась духота пуще руки каменной, гнет, ломит. Щекочет в глотке воробьиным перышком. Еще и снизу, от рвани утесистой, что здесь берегом зовется, не морем — селедкой дохлой воняет.
Ан тут и Друц вернулся:
— Княгиня, чуешь?
Достала Княгиня платочек, обтерла лоб Федьке.
— Чую. Оповестил Король колоду. Крестник у него неподалеку, в ялтинской аптеке, у провизора на побегушках. Через крестника и дал наводку. Ищут нас, ром. Все ищут: свои, чужие… Тесен нам Крым; пора когти рвать.
— Может, сходки дождемся?
Поглядел парень в лицо Друцу: сам себе не верит ром. Говорит, а понимает: не дождутся сходки. И почему не дождутся — тоже знает. Верно Рашеля сказала, тесен стал Крым, рай земной.
Тесно Федьке.
Ай, тесно…
— Тогда поехали? — скучным голосом спросил Друц. Шевельнул бровями, черными с сединой. И из его большого, костистого тела словно воздух выпустили. — Поехали, что ли?
…коней бросить ром отказался наотрез. Дескать, обещал вернуть, а его слово — железо. Да и легче обе руки себе отрезать, чем этих, красавцев, на произвол судьбы… Когда, подъезжая к городу со стороны Аполлоновой балки, им встретилась пестрая толпа — таборные побирушки шли с охоты — Друц аж просиял. Велел спешиться; спотыкаясь, побежал к ромкам.
По траве, по жесткой, наждачной.
Через секунду поднялся страшный галдеж. Федор близко не подходил, сидел на выветренном камне, а отсюда слов и не разобрать-то было. Но и так становилось ясно: ромки уговаривали Друца вернуться в табор. Обещали покровительство Чямбы, рукавами махали, звенели монистами.
Дети орали пуще взрослых.
— Тебе плохо, Феденька… — сказала из-за плеча Княгиня. Не спросила, просто сказала с сочувствием.
Она стояла там настоящая, не призрачная; стояла, вслушивалась. Не в ромский гвалт — в Федора. В себя. Рядом молчала Акулька, только изредка тянула ладошку: тронуть спутанные кудри парня.
Не трогала, стеснялась.
А Федору страшно, до одури хотелось, чтоб — тронула. Потому как вместо сердца в груди у парня кулак чужой оказался. Сожмется, разожмется; шевелит пальцами. Ногти на пальцах длинные, полированные, скребут повсюду… скрип противный, будто гвоздем по стеклу. От того скрипа долит Федьку противная слабость. Медузу из парня делает.
Казалось: ляжет Акулькина ладонь на голову — станет обратно сердце вместо кулака.
— Ты потерпи, Феденька. Оно дальше лучше не будет. Пока не выберемся — не будет. Потерпи, ладно?
— А-а…
Потерплю, значит.
— Коней забрали, — Друц, счастливый, не подошел — подлетел. В запале хлопнул себя по голенищам сапог; уставился на Федора, как будто впервые увидал.
И к Княгине, непонятно так:
— Ну не умею, не умею я кодлу от своих прятать! Не умею!
— Тише, морэ, — Княгиня ему. — Брось орать. Я умею. Держимся ведь… пока. Просто рано слишком. Ох, рано!.. впору волчицей выть…
— Повезло тебе с крестничком, Княгиня. Не будь он такой большой… такой…
Видно, хотел ром что-то приятное сказать. А стал вдруг чертовски похож на доктора Ознобишина, трупаря знаменитого.
Даже щеки чужим румянцем заблестели.
Только Федор не обиделся. Чего ему на Друца обижаться? И впрямь большим парень уродился. Тут другое: в груди кулак шевелится, а Федору мнится, что был кулак чужой, а стал свой. От того не легче, а легче. Вроде как он, Федор Сохач, такой большой, такой (какой?!), их всех-всех — и Княгиню, и Акульку, и рома таборного — в том кулаке держит. Сожмет крепче — спрячет. Никто их не найдет, не увидит. Разожмет — даст воздуху глотнуть, продышаться, оглядеться.
А когда пальцами шевелит (скрип-скрип, скрип-скрип…), духота прочь разгоняется.
На время.
— Перестань! — Княгиня из-за плеча просто зашлась криком. — Прекрати, говорю! Тебе нельзя!.. самому!.. убьешь ведь себя, дурачок! Просто терпи!
— А-а…
Да терплю, Рашеля, терплю.
Не кричи.
Дальнейшее помнилось урывками.
…Вот вы на пристани. Рашеля только-только из касс вернулась, расписание смотрела. Грустная, губы кусает. Говорит (тесно! тесно мне!..): пароходы «Алмаз» и "Император Фердинанд" в Анатолию по четвергам и субботам ходят. А сегодня вторник.
"В Ялту? — спрашивает Друц. — И уже оттуда?.."
Внизу, на маслянистой воде, качаются щепки и корки от мандаринов.
Тошно смотреть.
Рашеля отрицательно мотает головой. В Ялту нельзя. Она знает, что в Ялту ни за что (скрип-скрип…) нельзя. И Федор знает: нельзя. Ведь знаешь, Федор? какое там знаю! — нутром чую. В Ялте-городе Ознобишинский крестник живет, у провизора в учениках; в ялтинской гостинице «Ореанда» сейчас лысенький портье Хрумов (кто? откуда явилось?!) связкой ключей невпопад брякает. Каждый ключ — ключ. Каждый бряк — крик. Где вы?! где?! где?.. Отопрет портье Хрумов, Валет Червей, замок невидимый — не спрятать Федору в кулаке всю честную компанию.
Пойдет трезвон от Ялты до Севастополя.
А шиш тебе, портье-Валет, шиш без масла! брякай ключами! много ли выбрякаешь?!
Злишь себя, Федор Сохач, душа пропащая? — злю.
Злому легче.
И откуда-то: слова. Странные, звонкие, глухие; всякие. Бегают по клавишам, теребят аккордами, рассыпаются крошками хлеба — подбирайте, воробьи! Откуда слова? зачем? чьи вы, слова?!
Мои?!
— О, розы алые в хрустальных гранях вазы —
Закат в плену.
Меняю речи звук, меняю пошлость фразы
На тишину…
А кулак-то разжался, шевелит пальцами, по клавишам полощет…
…вот вы к вокзалу подходите. Меж грязно-желтыми домишками площадь краешком видна. Оркестр уже слышен: медью гремит, кларнетами подсвистывает. Марш "Мальбрук в поход собрался". Самый что ни на есть вокзальный марш. Друцу бы маршировать, а он возьми и остановись, как вкопанный.
Палец лизнул и давай по ветру выставлять.
Отпустило Федора малость, так другая беда: Акулька рядом за голову схватилась. Выбелило девку известкой. Показывает: оглохла. Не слышит ничего. Голосишко тонкий, плаксивый, а вместо слов щенячий скулеж выходит.
Ф-фу, заговорила.
И слух вроде (скрип-скрип! меня, меня! не ее…) вернулся.
Не до крестницы Друцу. Велит оглобли поворачивать. Почему, не говорит. Надо, и все. Нельзя им на вокзал. Федор (а кулак в груди набатом бухает…) и сам понимает: нельзя. На вокзале, близ окошка старшего кассира, нищий-слепец палочкой стучит. Подайте защитнику Отечества, кто сколько может! копеечку, господа хорошие! Палочка белилами выкрашена, тук-тук, тук-тук… войдет Рашеля на вокзал, мухой в паутину, а палочка тук-тук, а слепец-то, Десятка Пиковая, кому надо тук-тук…
Войти-то на вокзал легче легкого, зато выйти!.. уехать…
Эй, слова с той стороны! звуки! трель клавишная! Помогите воздуху хлебнуть!
Уйти помогите!
— Меняю лепет дней, меняю гул эпохи
На краткий миг,
В который, как в ладонь, я соберу по крохе
Весь этот мир…
Полегчало.
На время.
…вот вы на Северной стороне. Сухие утесы у берега бухты вырезаны из костей мира — желтых, потрескавшихся. В пещерах, которыми утесы (скрип-скрип… противно…) испещрены сплошь, ютится рыбацкая беднота: усатые оборванцы, рано состарившиеся жены, голая детвора. Смоленые байды качаются у мостков, и вода тихонько позвякивает жестянками из-под консервов. Вы идете быстро, туда, где дальше, за черепичными крышами, акациями (кулак! сожмись! спрячь!..) и путаницей балконов, начинается степь — пыль, простор и еще собаки.
Отсюда слышно, как они лениво брешут друг на друга.
Зачем вы идете туда, неизвестно.
Чтобы просто идти?
— Рашеля?
— Что, Феденька? плохо тебе?
— А-а… помнишь, в Кус-Кренделе? там тебе плохо было… А сейчас — мне. Я вот чего подумал, Рашеля…
— Ты такого больше не думай, Феденька. Выйдешь в Закон, я тебе все объясню. Раньше нельзя. Просто терпи.
— Я терплю… я вытерплю. Рашеля, ты sin miedo!.. ты не бойся, хорошо? Я нас укрою, я умею; я взаправду умею!.. этот, Валет, портье гостиничный — он пусть ключами! пусть! не откроет!..
— Перестань! Нельзя тебе!.. нельзя самому! Боже, до чего ж у вас это быстро складывается!.. боже мой…
— Рашеля? Откуда слова?
— Какие слова, Феденька?
— Ну, всякие… о, розы алые в хрустальных… меняю лепет дней… и вот еще:
— Меняю дар судьбы, удар судьбы меняю
На плач вдали.
О, я ли вас пойму? поймете вы меня ли?!
Поймете ли…
— Феденька…
— Это твои слова, Рашеля?
— Нет. Это твои слова. Боже, как быстро… Ты складывай, складывай, тебе так легче будет… Феденька…
Когда из кривого переулка вам навстречу вышел господин в летнем пальто, Федор даже не очень удивился.
Обрадовался.
Теперь остановиться можно… хоть на минуточку.
— Раиса Сергеевна! Здравствуйте, голубушка! А я уж притомился, за вами бегаючи…
В мутно-зеленые, цвета бутылочного стекла, глаза господина полуполковника лучше не заглядывать. Впрочем, это ваше дело:
…окошко.
Серый предутренний свет с трудом просачивается сквозь него, путаясь в стальных прутьях. Каменная коробка, четыре шага вдоль, три — поперек. Острожная камера-одиночка. На удивление чисто и сухо: ни потеков воды, ни пыли, ни каменной крошки. Позвякивая кандалами, камеру из угла в угол меряет шагами человек. Остановился. Постоял у голых дощатых нар, на которых лежит связка блестящих ключей.
Подумал.
Снова ходит…
Через много, много лет, в авторском предисловии к сборнику стихов "Корни паутины", некий "кумир на час", как несправедливо назовут его критики, напишет:
"Я — заложник своей памяти.
Иногда мне кажется, что я разучился вспоминать. В эти дни жизнь, которую я наивно полагаю своей, словно задается целью всласть поиздеваться над мною. Иначе как назвать ее фортели? как вообще назвать ее, мою жизнь?! Я сопротивляюсь, вырываюсь из душных объятий беспамятства, но лишь теснее закутываюсь в обрывки серпантина. Пыльной мумией я валяюсь на обочине, и карнавал без лиц, без имен, без прошлого и будущего — да, он идет мимо. Сотни чистых листов бумаги валятся с неба, сотни, тысячи, снегопад, на белизне которого я могу написать все, что угодно, написать, переписать заново, изменить или оставить как было — но я не помню, как это было раньше! не помню! не…
Я — заложник своей памяти.
Иногда мне кажется, что я разучился забывать. Это случается чаще, гораздо чаще. Все обретает ясность и отчетливость, жизнь строится поротно, и каждое событие готово по первому моему требованию покинуть строй. Кругом! нале-во! напра-во! шагом марш! Оно слушается, это рядовое событие, оно шагает и поворачивается, шагает и поворачивается; я вижу, как сверкает бляха его пояса и начищенные сапоги. Я могу его и ему подобных бросить в бой единым мановением руки — но я не знаю, так ли это было раньше?! на самом деле! не знаю…
Я — заложник своей памяти.
А вы?"
Критикам никогда не узнать, что автор "Корней паутины", записывая эти слова беглым, летящим почерком, видел город, запаянный в синий шар неба и моря, видел сумасшедшую гонку по пыльным улочкам, рыжие усы щеточкой, длинные полы летнего пальто; и кулак в груди мало-помалу разжимался, хрустя суставами.
— Раиса Сергеевна! Здравствуйте, голубушка! А я уж притомился, за вами бегаючи…
Князь Джандиери слегка поклонился. Маловыразительное лицо его тронуло подобие улыбки, в мутно-зеленых глазах мелькнули искорки. Две; в каждом глазу по одной искорке, и вполне достаточно. Знающие князя люди сказали бы: Шалва Теймуразович очень доволен.
Здесь тоже были люди, в некоторой степени знающие Шалву Теймуразовича, но они ничего не сказали.
Промолчали.
— Милейший! — князь обернулся к извозчику, маячившему на козлах своего тарантаса в отдалении, в глубине переулка. — Свободен!
— Да шо вы такое кажете, ясный пане?! — забормотал извозчик, пожилой хохол с бульдожьими брылями вместо щек. — Да разве ж можно! Езжаем отсюда, барин, то ж не люди, то ж гайдамаки!..
— Свободен! — тоном, не терпящим пререкательств, повторил князь; и рука Джандиери, затянутая в тонкую лайковую перчатку, приподнялась в отстраняющем жесте.
— А може, жандармов кликнуть? А, пане ясный? я быстренько, тудою-сюдою…
— Пшел вон, скотина!
Прозвучало, как удар бича. Как "Alles!", когда старый акробат с жестокостью мастера принуждает юную дебютантку ринуться в бездну. Насмерть перепуганный хохол всплеснул щеками, дернул вожжи — "Вьо-о! вьо, зар-раза!" — и тарантас, вихляясь и дребезжа, покатился прочь.
— Ах, Раиса Сергеевна, Раиса Сергеевна! — князь, словно извиняясь за грубость, пожал широкими плечами. — И все-то вам неймется, голубушка! Это вам от меня бегать надо, а не мне за вами… Мне с недавних пор тараканьи бега в тягость. Я нынче человек степенный, шагу лишнего от скуки не сделаю! А впрочем…
Князь Джандиери достал из бокового кармана табакерку — черепаховую, с инкрустацией. Откинул крышку. Взял щепоть табака, приложился трепещущими ноздрями.
Чихнул вкусно.
— А впрочем, сами посудите: может ли отставной полуполковник, в прошлом, скажу без скромности, вполне приличный «нюхач», улежать на диване в нумере отеля «Эрмитаж», когда… Ведь не облачко! — тучи над городом встали! Концентрация эфирных воздействий, доложу я вам, просто ужасающая! Помню, девять лет назад, в Тифлисе, где мы совместно с ассирийцами…
И тут не выдержал Друц. Еще от рыбацких пещер он брел позади всех, понурив голову, и все жевал вслух болезненное: "Не могу кодлу прятать! от своих! не могу!.." Смолкал; заводил снова. Длинные руки его болтались не в такт ходьбе, шляпу он потерял, не захотев возвращаться, поднимать; кожа приобрела пепельный оттенок, и хорошо было видно — двухдневная щетина на лице Бритого наполовину седая.
Перец с солью.
Вот та соль, тот перец, видать, и сыпанулись горстями в душу таборного рома. Бросили к князю-жандарму:
— Ай, да ту на сан мро какоро, сан ту борзо джуклоро!..[23]
Не вынесло ретивое. Шепнуло Дуфуньке Друцу, лошаднику шалому: вон он, враг от роду-веку! Чего ждешь, дурак?!
Вот дурак и не стал больше ждать.
Идет дурак, в пляске каблуки стесывает:
— Ай, борзо джуклоро!.. ай, кало рай![24] режь меня, ешь меня!..
Нож из-за голенища сам в ладонь рому прыгнул. Кнута с собой на этот раз не было, да и не радостно оно — кнутом, издалека-то! А нож — дело особое, нож режет, а ты врагу в самые глаза заглядываешь: ай, баро, сладко ли?!
Когда и ударил? — того Федор приметить не успел.
Зато князь приметил. Сплясал ответную: тут взял, здесь толкнул, там поправил. Рухнул Друц на коленки, зашипел гадюкой от боли. Руку сломанную к груди прижал, нянчит, баюкает.
Больно Друцу.
Стыдно Друцу.
А князь ножик оглядел брезгливо. Кинул в сторонку:
— Глупо. Крайне глупо, господин Друц. Он же Франтишек Сливянчик, бродячий цирюльник, он же Ефрем Жемчужный, кузнец из Вильно, он же Бритый, если я не ошибаюсь. Пятьдесят шестого года, вероисповедание не определено. И все равно — глупо. Я…
Друц ему с земли в ноги кинулся. Здоровой рукой, телом, яростью-бешенством. И опять самой малости не долетел: упала лайковая перчатка рому на затылок.
Гирей пудовой.
Затих ром в пыли.
— Глупо. А вы, вы-то куда, молодой человек?! Раиса Сергеевна, ну хоть вы ему… скажите…
Подошел Федор к князю-жандарму. Неохота драться, а надо. Чего он, в пальто, Друца обидел? Чего он, рыжеусый, за нами шарится? чего на извозчике?!
Чего они все на нас взъелись?!
Вынул Федор кулак из груди, который вместо сердца был; замахнулся в сердцах. Ударил наотмашь. А князь возьми да и поймай кулак в ладонь.
Сжал сердце Федорово мертвой хваткой:
— Голубчик! зачем?! Не скрою, поначалу вы показались мне куда умней!..
И не договорил. Удивился. Потому как вырвал Федька кулак из тисков. Встал напротив: ты большой, и я большой, ты старшой, и я не младший…
Лови плюху!
…как у забора очутился — не понял. Только в груди нет больше сердца, а в башке сквозняк долгожданный гуляет. Хорошо Федору. Если вставать не пробовать — совсем хорошо. А если пробовать — тогда плохо.
Потому как не встается.
Ноги отнялись.
Одно осталось: ползти помаленечку. Туда, где Княгиня каменным истуканом ждет. Туда, где проклятый князь к Княгине близко-близко подходит. Перчатку оттирает — видать, об Друца с Федькой измаралась.
— Раиса Сергеевна! Вы же умная женщина…
Акулька! куда, дура-девка?! куда?! Прыгнула между двумя третьей-лишней; "И-и-и-и!" — завизжала тоненько. Будто Шалву Теймуразовича визгом девчачьим остановишь. Поморщился князь. Взял Акульку двумя пальцами за плечико, развернул.
— Милая! угомонилась бы…
Только и показалось Федору: за плечом у Акульки — встали. Не Друц с Княгиней. Чужие; незнакомые. Переглянулись чужие из-за плеча, которое князь Джандиери двумя пальцами… кивнули друг дружке.
— Ай, да кон а вэлло, гран традэло!.. La fleur des vignes pousse, et j'ai vingt ans ce soir!..[25]
Слышите? — это рыба-акулька поет.
На два не-своих голоса.
…городовые — они уже потом примчались.
Их извозчик вызвал.
XII. АЗА-АКУЛИНА или ПОД КРЫШЕЙ КНЯЗЯ САМОГО!.
Неужели ты держишься пути древних,
по которому шли люди беззаконные,
которые преждевременно были истреблены,
когда вода разлилась под основание их?
…Добро бы мы с Федькой, а тут и Друц с Княгиней едва рты не разинули! Мы его, понимаешь, убить-зарезать хотели, бились смертным боем, а он — нате вам: "Руки прочь от моих друзей! Не сметь! Мы подверглись нападению! да, скрылись! да, вон за тем углом…"
Да где ж такое видано, чтоб маги у князя жандармского в друзьях ходили?! Кто поверит?! кто проверит?! Вот мы и не поверили. А двое городовых — и подавно. Только верь, не верь, а против княжьего слова не попрешь! Переглянулись городовые; потопали, как миленькие, за угол, куда князь им указал.
Один задержался, спросил:
— Может, господина… э-э-э… рома — в больницу доставить?
А князь ему так это ручкой:
— Не извольте беспокоиться, голубчик. Сейчас мы поедем ко мне в отель, и я сам вызову врача. А вы идите, идите, и постарайтесь честно исполнить свой долг!
Козырнул городовой, шашку на боку придержал — и за угол, рысцой.
Долг исполнять.
А князь уж извозчика обратно кличет. Благодарит за заботу; целковый на водку отваливает. Велит хохлу щекастому в самом скором времени второй тарантас пригнать. Чтоб все, значит, влезли. Выходит, нам теперь куда ни кинь, всюду клин. Бежать вроде как неловко — да и Друц весь побитый-поломанный, куда ему бежать! А князь стоит, смотрит на нас выжидательно. Молчит.
И мы молчим.
На князя поглядываем, на пролетки, что рядом остановились.
Потому как ничего хорошего от князя жандармского нам, магам в Законе, ждать не приходится. Небось, каверзу какую учинить решил! Хотя какую уж тут каверзу?! Сдал бы нас городовым, изложил правду-матку — вот и вся каверза. Может, не так страшен черт…
— Похоже, ваша светлость не оставила нам другого выбора, кроме как воспользоваться вашим любезным приглашением, — Княгиня, она всегда первой начинает.
Норов у нее… характер называется.
— Очень на то похоже, — кивает в ответ князюшка. — Молодой человек, помогите господину Друц-Вишневскому сесть в пролетку. Мы с госпожой Альтшуллер поедем впереди, а вы — за нами.
И на меня вдруг глянул. Странно глянул… уважительно, что ли? Князь! на меня! — уважительно?! Смехота! Ой, а ведь это я его только что ногами пинала, да еще ножиком у локтя порезала!
Я ли?
Словно затмение чувств на меня нашло. А только встал заместо Друца с Рашелькой у меня за спиной фертик незнакомый: собой чернявый, усики-стрелочки, рубашоночка белым-бела, с кружевами, навроде фартушка у горничной. И от рук-ног того фертика ко мне шелковые ниточки протянулись — будто к тем куклам, что в балагане на набережной видала. Тут фертик как пошел МНОЮ князя полоскать! А с ним рядышком еще один вприсядку скачет. Ром, по всему видать; только бородатый он, ром-то, махонький, на Друца не похож ну ни капельки! И норовит мне в ладонь ножик всунуть — мол, руки-ноги хорошо, а ножиком куда сподручнее! Всунул-таки; исхитрился. Дальше уж не помню ничего: эти двое за меня, почитай, все делали. А князь от нас троих отмахивался-отмахивался — где отмахался, а где и не очень!
Вот сейчас как осерчает…
Нет, не осерчал.
Короче, помогли мы с Федькой Друцу подняться, а в пролетку он уже сам забрался.
И мы поехали.
В отель.
Хорошо хоть, не в тюрьму!
Интересно, отель — это навроде меблированных комнат? Только для князей? Ладно, скоро сама увижу.
Едем.
Замечаю: Федька на меня искоса зыркает. Но не так, как князь — по-другому.
— Здорово ты ему врезала! — шепчет зачем-то.
А глазищи прям-таки сияют двумя пятаками начищенными. Под левым, между прочим, фингал свежий цветет-наливается… видный у нас парень, Федька-то. Да никак он в меня втюрился! И не во сне срамном! — наяву! взаправду! Ай-да я, ай-да рыба-акулька! Хотела ему сказать что-нибудь такое-эдакое, жару подбавить — да только тут оказалось, что приехали мы.
В отель-невидаль.
Вот как, оказывается, настоящие господа живут, которые летом пальто носят! Это мне после Кус-Кренделя любой кабак дворцом казался; а тут… То-то Княгиня дорогой все нос морщила!
К дверям ступеньки мраморные ведут, а сама-то дверь! — высоченная, на солнце сияет, ручки жар-птицами горят! — и дяденька в мундире уж спешит ту дверь перед нами открыть, да с поклоном… То есть, не перед нами, конечно, а перед князем Джандиери. Нас-то он едва увидел — прямо позеленел весь, лягухой болотной. И князю эдак тихохонько, на ушко:
— Your Highness! Excuse me, but are these people yours?
А вместо князя ему Княгиня в ответ:
— We are not people of His Highness. But we're prince's guests. Does somesing confuse you?[26]
И я рядышком голос подаю:
— Гости мы, гости! пропускай в отель!
И Друц с пролетки, наземь слезая:
— К вам приехал ваш любимый, ай, Друц-Вишневский дорогой!
Дяденька перед нами дверь распахнул вдвое шире, чем перед князем! Еле сдержалась я, чтоб этой жабе в мундирах язык не показать! В общем, задрали мы носы и вошли в отель.
Загляните в глаза швейцару, чопорному и одновременно предупредительному человеку. Загляните — не пожалеете! вот:
…гудок. Огромный белый пароход подходит к пристани. Матросы бросают портовым служащим канаты-чалки, с высокого борта опускается трап, и по нему начинают двигаться пассажиры. Чемоданы пестрят разноцветными наклейками далеких портов, источая едва уловимый аромат моря, пальм, восточных пряностей и невиданных диковин.
Может быть, когда-нибудь…
Вот уж где век бы жила!
Зал чистым полем раскинулся, вместо травы сплошь коврами выстлан. Окна в два человечьих роста, текут водой родниковой — сразу и не заметишь, есть в них стекла, нет ли! Под потолком лампада в сто пудов, из червонного золота, с хрустальными бирюльками. На стенах — картины в золоченых рамах: еда разная нарисована, закуска-выпивка. Видать, для пущего аппетиту постояльцев. А наверх две лестницы уходят, тоже мраморные, а на тех лестницах опять ковры бордовые, и прибиты те ковры к ступенькам прутьями медными — иначе сопрут, должно быть. Отель, не отель, народишко всякий случается.
Сбоку стойка деревянная, за ней еще один дяденька скучает, тоже в мундире и в фуражке.
Князь ему на ходу:
— Врача в мой нумер. Быстро.
Дяденьку в мундире как ветром сдуло.
А мы себе наверх ковры топчем, вслед за князем жандармским. Поднялись на второй этаж. Тут мне ка-ак поплохеет! В глазах темным-темно, и даже не столько в глазах, сколько в ушах. Как час назад у пристани. Давит отовсюду, ухи пробками заложило, в голове пауки копошатся, за паутинки тянут, а паутинки те к зубам моим приклеены. Зубы ноют — аж жуть, выть хочется! Я и вою про себя. Уже не до роскоши мне, и не до Федькиных взглядов, и не до того, о чем там Княгиня с князем меж собой разговаривают, тем паче, что все равно ничего не слышу! Присесть бы где-нибудь, а лучше — прилечь; только негде. Да и нельзя — нам с Федькой дядьку Друца волочить надо, ему-то всяко хуже, чем нам!
Не помню, как в нумере окаянном, княжеском оказались. Друца на диван сгрузили, гляжу: стул здоровенный, со спинкой. Сиденье мягче перины, и такие штуки по бокам, чтоб руки класть. Надо бы позволения спросить — а язык не слушается! Когда оно бывало, чтоб я слова вымолвить не могла?! В общем, я на этот стул плюх! без разрешения! руки на штуки приспособила — сижу. Очухиваюсь. Вокруг вата ватная, голоса в ней тонут, тени кругом смутные бродят — сплю я? не сплю? помрачение нашло?! А, ладно, все равно! Лишь бы не трогали, лишь бы идти никуда не тащили. Может, пройдет?
Тогда, на пристани, ведь прошло же…
Ап-чхи-и-и!
Это мне в нос едкой заразой шибануло! Я аж на стуле подпрыгнула! Разом вату из ушей долой, и в глазах просветление. Глядь: передо мной трупарь стоит! Король Крестовый! И склянку вонючую в нос тычет.
Я орать привычная, у меня оно первым делом наружу идет! Мне ведь что подумалось: померла я, наверное, а трупарь меня подымать явился, над мертвой издевки строить! Вон и зелье колдовское в нос сует…
Только проморгалась я, прооралась, смотрю — а это и не трупарь вовсе. Даже и не похож. Вот ведь примерещится! Доктор-то он доктор, да другой. Моложе едва ли не вдвое, и без стеклышка в глазу, и одет иначе, и… короче, ни капельки не трупарь! А склянкой вонючей он дуру-девку в чувство приводил.
Привел на свою голову.
Доктор от меня попятился, пот со лба залысого утер платочком, а дальше спрашивает:
— Вы, голубушка… я так понимаю, вы пришли в себя?
— Пришла, — говорю. — Спасибочки!
И язык меня слушается, пуще прежнего! Может, он тоже маг, доктор этот? Молодой, видный… ну почему, почему Федька в нашу сторону не смотрит?!
— Вот и отлично, голубушка, я очень рад. И не надо больше кричать, нам это вредно. А теперь я, с вашего позволения, займусь другим пациентом.
Позволения моего он, ясное дело, ждать не стал, а направился прямиком к Друцу. Хороший доктор. Мне он сразу понравился, не то что этот… Валерьяныч! — как вспомню, так вздрогну! Этот Друца быстро вылечит! А потом…
А что — потом?
— Ты чего орала-то? — а Федька, оказывается, подглядывал! Вот, рядом примостился, на скамеечке с гнутыми ножками. Крепкая, должно быть, скамеечка, под Сохачем камни крошатся!
— Да трупарь привиделся, Феденька, — отвечаю. — Будто снова мы в том замке…
Его Рашелька завсегда Феденькой кличет, вот и я себе решила.
— В каком замке?
У него что, память отшибло?!
— Ну, где мы с трупарем да с Тузихой-покойницей бились! Потом на стенку забрались и на змей-горынычах улетели! — объясняю ему, как маленькому.
А он на меня глаза вылупил, по семь копеек каждый, и моргает.
— Ты чего, — говорит, — Акулина?! Окстись! Какой замок?! Какие горынычи?! Во чистом поле бились, супротив рати мертвецкой! И пушками, и колдовством — а после, когда нас к дыре смоляной прижали, на ядрах пушечных прочь унеслись. То есть, не на ядрах, конечно, на конях… ну, дальше ты сама знаешь.
— Дурак ты, Феденька! — говорю я.
— Все ты перепутал, Феденька! — говорю я.
— Ядра у тебя пушечные, знаешь, где? — говорю я, и мигом язык прикусываю. Я теперь умная! Дядька Друц меня не зря ругал-гонял за язык мой длинный. Ни к чему князю с доктором про наши битвы мажьи слушать!
— Ладно, — шепчу. — Потом поговорим, тут народу много. Но все равно не так дело было, как ты рассказываешь!
Федька только кивает — соглашается. А с чем соглашается — непонятно. То ли с тем, что лучше после договорить, то ли с тем, что не так все было. А, ну его совсем!..
Ой, что это?! Федя! Феденька!
Побледнел весь, скривился, за сердце хватается…
— Доктор! Доктор!..
Ушел наконец доктор — ушел, головой качая. Всех каплями да пилюлями отпоил; Друцу руку сломанную в лубок уложил, на перевязь подвесил; князю Джандиери порез иголкой зашил, йодом смазал и забинтовал. И меня заодно йодом тем помазал. Я тоже обрезалась. Ножик у меня в рукаве оказался — тот самый, Друцев, которым я князя пыряла. И как он туда, в рукав, попал? должно быть, блохой запрыгнул!
Ну да ладно.
Сидим мы, значит, в нумере. Я все по сторонам зыркаю: интересно мне, как всамделишный князь живет. Ох, и живет! Я бы тоже так хотела! Ан тут не до хотения моего — знать бы, сколько нам вообще жить осталось! Со всех сторон ведь обложили: с одной — мажья кодла, с другой — жандармы лапы тянут, с третьей — вон он, хозяин, зенки его бутылочные…
А Джандиери с Рашелькой тем временем помолчали-помолчали, друг на дружку поглядели — и пошла у них незамысловатая беседа! Я ухи развесила, слушаю. Вроде как выражаются по-благородному, а мне все чудится: не беседа то — драка скрытая, пуще Балаклавского сражения, только не так видно.
— Позвольте-ка полюбопытствовать, Шалва Теймуразович… К чему все это занимательное представление? Почему вы не воспользовались вашими, скажем прямо, профессиональными навыками? Почему не сдали жандармам беглых магов-каторжников, которые, к тому же, покушались на вашу жизнь? Уж простите, но в ваш альтруизм мне верится слабо.
Интересно, что это за ругательство такое — аль-туризм?
Небось, еще Гог-Магожье…
— А почему бы и нет? — изломал бровь луком жандармский князь. — Почему бы и не предположить, дорогая госпожа Альтшуллер, что я, влекомый исключительно добротой и человеколюбием, каковые качества лишен был возможности проявлять, находясь на службе — так вот, почему бы не предположить, что я из чисто гуманных соображений не стал предавать в руки закона вас и ваших, так сказать, крестников? Может быть, у меня еще теплится надежда вернуть вас на путь праведный?
Княгиня в ответ только фыркнула. Подошла к длиннющему столу, извлекла из лежавшей на нем коробки папироску.
— Конечно, конечно, курите, госпожа Альтшуллер! Я, с вашего позволения, присоединюсь. И вам, молодой человек, тоже не возбраняется, если ваша дама не против.
Молодой человек — это Федька. А "его дама" — это я, что ли?!
Дама-мадама.
— Разумеется, вы мне не верите, — чиркнув зажигалкой для Рашели, Джандиери и сам вскоре окутался облаком синеватого сигарного дыма. — Но, как это ни странно, я сказал правду. Разумеется, мною движет не только любовь к ближнему — но я действительно хочу дать вам еще один шанс. В случае отказа вы вольны идти на все четыре стороны. Я не стану вас задерживать. Не верите?
— Не верю, ваша светлость.
— Это делает вам честь. И все-таки — зря. Я ведь теперь лицо частное, долг службы меня более никак не связывает… Знаете, зовите меня попросту: Шалва Теймуразович. Договорились? Ну хоть в сей малости: договорились?!
Он, прищурясь, выжидающе глядит на Княгиню.
— Вы ждете моего вопроса? — Рашель нервно вертит папироску в пальцах; с жадностью затягивается. — Хорошо. Если вам так угодно, я задам этот вопрос. Тем более, что я его уже задала. Итак: чего вы от нас хотите? Зачем мы понадобились… ну что ж, попросту так попросту. Зачем мы понадобились господину Циклопу? — так, кажется?
Князь смеется.
Князь доволен.
А смеется он странно: шевелит губами, и все.
— Я всегда полагал в вас, дорогая Раиса Сергеевна, наличие ума незаурядного! А знаете, за что меня прозвали Циклопом? Еще в Тифлисском училище, с младых, так сказать, ногтей?! Не трудитесь вспоминать, это я к слову. Откуда вам знать… Посему я позволю себе краткое лирическое отступление, тем паче, что оно имеет отношение к нашей приятной беседе.
Князь Джандиери расхаживает по комнате, выписывая в воздухе своей сигарой дымные загогулины. Рашель оперлась о лаковую столешницу, слушает. Рядом пыхтит папиросой Федька. Друц на диване делает вид, что спит, и делает его плохо.
Ишь, ресницы дрожат!
— Не знаю, известно ли вам, что облавные жандармы из Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар», к коим имел честь принадлежать и ваш покорный слуга, хоть и не подвержены эфирным воздействиям, но все же могут ощущать их присутствие? А некоторые — даже следы оных воздействий, произведенных в течение предыдущих суток. Этих, последних, в особом облавном корпусе зовут "нюхачами".
Рашель молча кивает и выпускает в сторону князя красивое дымное колечко.
Самой, что ли, украсть папироску?
— У разных «Варваров» реакция на след также разная: на одного, прошу прощения, икотка нападает; у другого глаз слезится, и, заметьте, непременно левый, а никак не правый! У третьего подагра разыгрывается. А у вашего покорного слуги в таких случаях чешется вот здесь…
Джандиери слегка прикасается пальцем к собственному лбу, чуть выше переносицы. Там у него две поперечные морщинки — словно веки третьего глаза.
Когда он лоб морщит, они моргают.
— Отсюда и прозвище. Прошу любить и жаловать: князь Джандиери, Шалва Теймуразович — «нюхач» по прозвищу Циклоп. Причем, смею заметить, один из лучших «нюхачей» не только нашего с вами возлюбленного Отечества, но и Европы. Я могу определить не одно лишь наличие или отсутствие эфирного воздействия, но и его силу, а также вектор приложения. Вот в данный момент, любезная госпожа Альтшуллер, вы осуществляете весьма мощное действие, судя по всему, защитного свойства, а сквозь вашу оборону пытаются пробиться, как минимум, трое ваших противников…
Князь неторопливо повернулся на каблуках, повел орлиным носом, как будто действительно принюхиваясь.
— …Простите великодушно, четверо. Я прав?
— Правы, ваша светлость.
— Ну я же просил вас, любезная Раиса Сергеевна: Шалва Теймуразович! Исключительно Шалва Теймуразович! Впрочем, ладно, оставим. Итак, вы сейчас оказались меж двух огней: с одной стороны, вас разыскивают за побег, и если поймают — то непременно повесят, без долгих разговоров. Вместе с этими двоими, столь симпатичными мне, молодыми людьми. С другой стороны, у вас возникли проблемы с сообществом ваших же коллег, магов-рецидивистов. Ведь не от меня вы столь спешно спасались бегством, когда произошла наша встреча?! И не от жандармов. Да и интенсивность сосредоточенных на вас эфирных воздействий, болезненный вид — вас и ваших спутников — заставляет меня прийти именно к такому заключению. Таким образом, если вы, выслушав мое предложение, откажетесь от него — вы свободно уйдете отсюда. Надолго ли? — вот вопрос. Либо вас достанут ваши коллеги, либо возьмут жандармы. Либо…
— Либо ваши подчиненные разрежут этих двух столь симпатичных вам молодых людей на куски, предварительно выколов им глаза, — раздельно и внятно произносит Рашель, и от ее слов, от ее голоса меня всю аж передернуло!
А как она при этом на князя смотрела! Был бы не «Варвар» — на месте бы взглядом сожгла!
Джандиери вдруг стал серьезным. Бросил улыбаться:
— А вот этого мне как раз хотелось бы избежать. Именно поэтому я, Циклоп, предлагаю вам, всем четверым, свою «крышу». Не удивляйтесь, это общепринятый термин. Можно сказать, интернациональный.
— Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! — произносит вдруг нараспев Федька. Вот только слова он выговаривает через силу, будто душно ему, или грудь сдавило…
И в ответ на меня обрушивается слепящая глухота! пауки! зубная боль!
Опять!
Да за что ж мне такое наказание?! Друц, Княгиня, доктор — помогите! Ах да, доктор-то ушел уже… Хочу крикнуть — а крик спекся, одно сипение выходит, да и того сама толком не слышу, потому как ухи заложены! Погружаюсь в трясину, в мутную глубь; кажется, вот-вот грязь прямо в душу хлынет… и вдруг как шарахнет по ушам:
— …служить убийцам?! Уж простите за вежливость: из кодлы мажьей — в кодлу отставных легавых-палачей?! Так, ваша светлость?!
Долгая тишина.
Темная, черная; я вглядываюсь в эту тишину до рези под веками.
Ничего.
— Я не стану вас переубеждать, дорогая госпожа Альтшуллер. Я мог бы наглядно продемонстрировать вам разницу между нами, совершающими преступления во имя конечного блага общества, во имя своих детей, наконец! — и вами, преследующими лишь личную корысть. Это все высокие слова, и вы имеете полное право им не верить. Но я бы настоятельно порекомендовал вам самой, да, именно САМОЙ, посмотреть в глаза фактам. У вас просто нет выхода. Впрочем, выход есть: уйти отсюда и умереть в самое ближайшее время. Сколько вы еще продержитесь? Часа три? Четыре? Сколько?!
— Между прочим, вы только что совершили признание, ваша светлость. В присутствии четверых свидетелей. Может быть, нам теперь совсем не обязательно умирать? Вы ведь знаете, у нас есть свои способы проверки на правдивость. Теперь нам достаточно пройти такую проверку у хорошего «видока» — и мы снова окажемся в Законе. В нашем Законе. А вот у вас и ваших людей с этого момента могут начаться немалые проблемы. С ВАШИМ законом.
— И какие же, позвольте полюбопытствовать? В прессу обратитесь? в правительство? к государю с петицией?! Заявление мага-рецидивиста: облавные жандармы без суда-следствия убивают наших учеников! Не нас, закоренелых преступников! — учеников! Бессмыслица! нонсенс! Кто вам поверит, Раиса Сергеевна?! Ведь не девочка уже, должны понимать. Ни одна солидная газета такой материал не напечатает, а если кто-то из представителей бульварной прессы и отважится, то обыватель сочтет подобную статью сущей «уткой», а газетенке быстро накрутит хвост наша бдительная цензура — дабы не порочила честь особого жандармского корпуса!
Князь выдерживает паузу.
Слышно, как поскрипывают его туфли — Джандиери меряет шагами комнату.
— Разумеется, вы можете предупредить своих, так сказать, коллег, которые сейчас благополучно пытаются отправить вас в мир иной. Но, поверьте, мы со своей стороны будем только благодарны вам за распространение полезной информации! Ведь ликвидация крестников — это не самоцель, как вы легко можете догадаться. Нам важно, чтобы взамен погибших учеников не объявлялись все новые и новые. Важно прервать преемственность. Если распространится слух, что идти в крестники к магу в законе чревато скоропостижной смертью — считайте, половина дела уже сделана. А коль скоро господа маги попытаются учинить ответный террор… О-о, о таком мы могли бы только мечтать! Ведь тогда у нас окажутся развязаны руки на ОФИЦИАЛЬНОМ уровне! Вы понимаете, что это значит, любезная госпожа Альтшуллер?
— Понимаю, ваша светлость.
— Разумеется, лично вам и вашим крестникам, возможно, и удастся скрыться. Уехать куда-нибудь подальше, желательно — за границу. Не в Европу, у них скоро начнется то же самое — в Новый Свет или, скажем, в Делийский султанат. Ведь вы об этом думали, не правда ли? Да, это возможно… теоретически. И там наши люди вас не достанут — не буду преувеличивать наших возможностей. Вот только успеете ли, дорогая Раиса Сергеевна? Ваши же коллеги уничтожат вас куда быстрее, чем вы успеете объясниться с ними. Между прочим, если вы так беспокоитесь о своих учениках, рекомендую обратить на них внимание прямо сейчас. По-моему, им обоим нехорошо. И если с ними что-то случится, то винить вам придется уже не злобного Циклопа, а исключительно саму себя…
— Федор! Акулина! Очнитесь!
Торопливые, суматошные шаги стремительно приближаются. Как это непохоже на обычную поступь Княгини… А, вот и диван заскрипел — Друц подняться силится.
Поднялся-таки…
Ладонь на лбу. Большая, тяжелая, мозолями царапается.
Друцева ладонь.
Ф-фух, вроде полегчало!
Вот он, дядька Друц: надо мной склонился, в глазах — тревога, мало что не страх! Рядом Княгиня на Федьку орет. И за что орет? — он же ничего не сделал! Или она его так в чувство приводит?
Уползли пауки, попрятались до поры, и тьма отступила. А язык по-прежнему как деревянный.
— Сссп-пасибо, Д-друц!
Неужели это Я заикаюсь?!
Мамочки, что ж со мной сделалось?!
Федька! Феденька, ты живой?! А, зашевелился. Стонет.
Живой, значит!
Поднялась Княгиня. Спина прямая, как у самого Джандиери. На князя, не отводя взгляда, посмотрела.
— Ну и как же будет выглядеть ваша «крыша», милейший Шалва Теймуразович? Черепичная? жестяная? соломенная?! И, самое главное: как нам придется ее отрабатывать? Я, знаете ли, котов в мешке покупать не привыкла. Продавать — другое дело…
КУШ ПОД КАРТОЙилиДВОЙНОЙ БРУДЕРШАФТ
После слов моих уже не рассуждали;
речь моя капала на них.
Санкт-Петербург, ул. Тезоименитства 16,
Его Высоконеподкупности[27]
начальнику Е. И. В. особого облавного корпуса "Варвар"
генералу Дорф-Капцевичу в собственные руки
Ваша Высоконеподкупность!
Искренне заверяя Вас в своем неизменном почтении, спешу уведомить: по здравому размышлению решил я согласиться с Вашим лестным предложением и вернуться на службу государю и Отечеству, приняв на себя должность начальника Харьковского Е. И. В.[28] Великого Князя Николая Николаевича облавного училища взамен обремененного тяжкой хворью полковника Куравлева, столь дорогого нам обоим. Прошу незамедлительно оформить бумаги, как Вы обещались исполнить по первому моему письму, и сегодня же подтвердить мои полномочия ответной телеграммой на адрес Севастопольского полицейского управления, ибо от этого зависят многие обстоятельства.
Севастополь, Малаховский пер. 2
обер-полицмейстеру г. Севастополя
Его Высоконачалию
Сергею Сергеевичу Кушникову
По получении сего немедленно известить Его Бдительность, Князя Джандиери, о вступлении последнего в должность начальника Харьковского Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавного училища со всеми вытекающими отсюда правами и обязанностями, включая личный контроль над вербовкой негласных сотрудников. Во вверенное Его Бдительности училище князю Джандиери, государевым указом возведенному в чин полного полковника, вменяется прибыть не позднее…
обер-полицмейстеру г. Севастополя,
Его Высоконачалию,
Сергею Сергеевичу Кушникову
Ваше Высоконачалие!
Получив Ваше уведомление о новом назначении, убедительно прошу Вас без промедления послать курьера к настоятелю Иоанно-Златоустовской обители, дабы о. Пимен мог сегодня же направить в отель «Эрмитаж», где я имел удовольствие остановиться, того местного иерея, который облечен саном епархиального обер-старца и визирует приговоры Севастопольского уголовного суда. Сие крайне необходимо сделать в самом скором времени, для проставления на особом контракте временной визы, сроком не более месяца, поскольку виза постоянная будет проставлена о. Георгием, епархиальным обер-старцем при Харьковском Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавном училище, куда я намереваюсь прибыть лишь через несколько дней.
…вот так оно было.
Где-то далеко, на другом конце комнаты, на другом краю вселенной отблескивает полированная гладь стола. И там, на этой глади, в блеске и славе, левиафановыми пастями разверзлись два белых сияющих окна: два входа в иную жизнь, два шанса, до которых еще надо дойти, добрести, доползти — и отпереть пером-ключом замки на них.
Впервой ли тебе, Дуфунька Друц, ром непутевый, чем ни попадя замки-то отпирать?
А тебе, Княгиня? дорогая ты моя Раиса Сергеевна, как любит говаривать один известный нам обоим человек?!
Перо, говорите, стальное? казенное? расщепленное надвое змеиным жалом? Пусть змеиное — сгодится. Все сгодится. Змей, он испокон веку в искусителях ходит… ползает, на чреве своем. Вот и вам, значит, надо дойти! доползти! дотащить на себе задыхающихся, тонущих в мгле изнеможения крестников. Слишком быстро все складывается — у вас, у них…
— …Я вот чего подумал, Рашеля…
— …Ты такого больше не думай, Феденька…
Там — спасение.
Страшное? — да. Отталкивающее? — да. Спасение? — да.
Что, снова брудершафт, Княгиня?
Да, Бритый. Снова.
Идем?.. где наша не пропадала?!
Ты сказал. Идем.
Вы оба знаете: это пустая бравада. Это шаткая ограда, за прутьями которой притаился скользкий, мятный холодок страха. Где бы ваша ни пропадала пропадом — но не здесь!
Закон вне Закона.
Мгла сгущается вокруг Шавьей трясиной. Ей жалко отпускать добычу; она вязкой топью липнет на ноги, тянется выше, выше, высасывает последние силы — но вы идете!
…Ссыльные шли от Шавьей трясины.
Двое…
Вы все-таки идете, хотя и не двигаетесь с места.
Медленно, мучительно медленно приближается полировка стола с двумя слепыми бельмами; с двумя белыми окнами.
С двумя листами гербовой бумаги.
Двумя договорными бланками.
— Прошу вас, госпожа Альтшуллер.
— Прошу вас, господин Друц-Вишневский.
Голос эхом грозы над Чатыр-Дагом прокатывается над головами. Отголоски его еще долго затихают под сводами, и вам, всем четверым, кажется, что это — мой голос, а не просьба (приказ?..) князя Джандиери звучит, затихая, в ушах.
Но это не так.
Я молчу.
Молчу и смотрю.
Вы сделали свой выбор, и сейчас я снова зажгу перед вами огонь — знакомый и чужой одновременно.
…Ты ведь знаешь закон, Княгиня? — до конца.
Держи.
Держись.
Я все вижу, девочка моя…
Стальное перо без жалости вспарывает нутро чернильницы; тяжелые капли глухо скатываются обратно, стекают с острия, с клинка, которым отворяют жилы, выпуская наружу багровый сок, чернила для той, единственной подписи…
Подпись!
Ослепительно-белый проем окна надвигается, и сквозь исходящий из него неземной свет проступают яркие… буквы? руны? карты? люди?
Да, люди!
Люди в форме.
Воротник лазоревого мундира подбит алым сукном, серебристый кушак с тяжелыми кистями охватывает талию вместо ремня; пуговицы, по шесть в ряд, опять же серебряные, сверкают лихим огнем, бросая отблески на яркую выпушку по обшлагам и борту. На пуговицах вычеканена рука, мускулистая рука с мечом, и две сплетенные руны под рукоятью… и на петлицах тот же символ.
Е. И. В. особый облавной корпус "Варвар".
Люди в форме ровными рядами обступают вас со всех сторон. Смыкается каре, погребая в центре четверых. Но отчего-то буквы-карты-жандармы не спешат вязать руки, тащить на виселицу или в острог. Не бойтесь, я подскажу вам разгадку.
Это не конвой.
Это охрана.
Вокруг вас щетинится лес черных пик за стеной из красных бубновых щитов — и стена эта, этот лес не дают разочарованной мгле сомкнуться, поглотить навсегда вас самих и ваших крестников.
Крестник… крестовая масть… Король Крестовый!.. поставить на всем крест… открещиваться…
…Подписывайте!
Две руки со стальными жалами перьев одновременно падают вниз. Вниз — во внезапно вспыхнувшее под ними пламя.
Пламя, которое зажег я.
Сейчас. Ни мгновением раньше, ни мгновением позже.
Тогда, когда это нужно.
…Подписывайте!
Ваши руки горят, корчатся в огненной хватке, металл перьев сплавляется с тающим воском пальцев, и чернила кровью запекаются на бумаге — намертво, навсегда. На тот жалкий миг, который поэты называют Вечностью.
— Отлично. Сейчас я заверю ваши подписи; господин стряпчий поставит свою печать; после этого — ваша очередь, святой отец. Как видите, все идет согласно процедуре…
Подпись поставлена. Договор скреплен. Но ненасытное пламя продолжает жадно пожирать ваши руки, жгучая боль ползет все выше, выше — и пальцы невольно сплетаются, ища спасения друг у друга.
В следующий миг еще две ладони опускаются сверху: тяжелая лапа Федора Сохача и узкая, горячая ладошка Акулины.
Рашеля, ты это… ты не бойся, значит. Ладно?
Дядька Друц! я здесь!
Мы с вами.
Так вы и стоите, взявшись за руки — стоите и горите.
Вчетвером.
Пламя разгулялось лесным пожаром, вот уже за ним скрылись ряды бубновых щитов и черных пик, вот уже мгла опасливо ползет из угла обратно — мало ли?
— …Благодарю вас. Ваша отрешенность, прошу к столу…
Руки горят крест-накрест, и еще раз крест-накрест — когда вдруг сверху опускается тень еще одного креста: того, что на груди и на печати у обер-старца из Севастопольского окружного суда.
Тень опускается, обретает плоть, отгораживает от пламени, от жгучей боли — двойным белым крестом, алебастровой броней, одной на четверых. А второй крест, золотой, сияющий, повисает над вашими головами.
Не крест — стропила. Стропила новой крыши, возвдвигнутой над вами князем и иереем, облавным жандармом и судейским обер-старцем.
Вновь стенами встают кругом черные пики и бубновые щиты; вновь мгла отступает в бессилии, растворяется, исчезает.
Вздох облегчения — один на четверых.
Гора с плеч.
Весенний ливень хлещет сверху, чудом проникая сквозь крышу, и вы ловите эту воду пересохшими ртами, судорожно глотаете, не в силах напиться, утолить нестерпимую жажду.
Еще! Еще!
С шипением гаснет пламя.
Вот теперь — действительно все.
— Ну как они? Очнулись?
— А нам теперь что, мундиры дадут? — словно спросонья, бормочет Акулька.
Я грустно улыбаюсь.
Ноябрь 1998 — октябрь 1999 г. г.