Я ОДНАЖДЫ УЗНАЮ, ЗАЧЕМ Я БЫЛА…
— …молвить без обиды,
Ты, хлопец, может быть, не трус,
Да глуп, а мы видали виды.
Ну, слушай…
ПРИКУП
— …ну да, ну да… молчун ты!.. зову я тебя, зову, а тебе все как с гуся вода…
Отец Георгий, епархиальный обер-старец при Харьковском облавном училище, наклонился.
Поднял и себе один лист.
Кленовый.
Разлапистая пятерня наливалась багрянцем; вязь прожилок неприятно напоминала ладонь скелета.
— Ты Куравлева помнишь? — зевнув, осведомился преосвященный Иннокентий. — Полковника? Забыл, небось, благодетеля…
Прошлого начальника училища, Куравлева Бориса Петровича, отец Георгий знал хорошо. Как-никак, столько времени бок-о-бок… И про участие полковника в "Мальтийском кресте", иначе "Заговоре обреченных" — тоже знал. Проговорился Куравлев, незадолго пред тем, как ума лишился. Был зело пьян, начисто растеряв обычную сдержанность; зазвал в кабинет, стал без причины куражиться: скоро, мол, святой отец! изведем ваше семя под корень! ибо знаем, что корень ваш — листья да ветки!
Наболтал лишнего.
Все звал священника Павлом; дескать, от фарисеев переметнулся, сперва одних камнями побивал, теперь других посланиями укрощает. Быть отцу Георгию святым апостолом.
Кощунствовал, коньяк из горлышка хлестал.
А четырех месяцев не минуло — увезли полковника под белы ручки на Сабурову Дачу. Громкий случай был: явился Куравлев в оперу, где отродясь не бывал, и когда зал замер в упоении, внимая дуэту тенора Франкини и меццо-сопрано Ноэль-Гвиды, прыгнул вниз из ложи.
Прямо на сцену.
Взял такой фа-диез, что тенор в коленках прогнулся — "Мамма миа! мамма миа!", по-своему, значит, матерно одобрил! — стал кобуру лапать, уже почти расстегнул, да рухнул в корчах.
Оттуда и унесли несчастного.
— Помню, владыка. При полковнике Куравлеве на меня, недостойного, были возложены тяготы обер-старчества. А за полтора года до сего…
— Грехи тебе отпустили за полтора года до сего. Ты ведь не вербованный, сам пришел, в ноги пал: не могу больше! Ну да, ну да, сам все знаю, не спеши объясняться… Умер твой Куравлев, на Сабурке-то. Вчера на рассвете и отдал Богу душу.
— Царствие ему небесное, — перекрестился отец Георгий.
— Ну да, ну да… А завещания он не оставил, полковник. Быть теперь грызне меж молодой вдовой и сыновьями от первого брака…
Куда-то гнул владыка; намекал. Не дойдет намек — берегись. Многим за это доставалось: причетники увольнялись "в светское звание", священники — за штат, что привело к повальному бегству низших чинов клира из Харьковской епархии в другие. Но отец Георгий чувствовал: здесь намек — не угроза.
Иного владыка хочет.
— Жалко вдову. Облапошат ее пасынки, объедут на кривой. Здесь хороший стряпчий нужен, верный… Отец Георгий, а ты раньше хорошим стряпчим был?
Вот.
Слово сказано.
— Плохим, владыка, — отец Георгий, не мигая, выдержал взгляд Иннокентия: хитренький, острый, полускрытый космами бровей. — Выше Десятки не поднялся. И работал-то по масти всего ничего. Вы это имели в виду?
— Ну да… обиделся. Не ври, сам вижу: обиделся. А я не обидчив. Ты вот со мной откровенничать брезгуешь, как с прошлым владыкой откровенничал, а я — нет, не обижаюсь. Слова из тебя клещами не вытянешь — нет, не обижаюсь, тяну помаленьку… Вот спрошу я тебя: отец Георгий, каково оно — быть стряпчим меж магов? что за дела делать надобно? а ты и здесь промолчишь, пожалуй…
Священник посмотрел в небо, исчерканное крестами и вороньими стаями. Прямо над головой нависала ветка старой акации: жесткая, колючая, вся в пыли.
Ветка как ветка.
— Отвечу, владыка. «Видок» — это ясновидец, «трупарь» — некромант; а «стряпчий» — он, как вы правильно изволили заметить, дела делает.
— Какие?
— Разные. Уехал чиновник по делу и не вернулся. Хороший «стряпчий» способен дотянуться, связаться с чиновником, получить нужные для дела и для семьи сведения…
— А если помер чиновник-то? если сгинул по дороге?!
— Это неважно. Живой, мертвый — для «стряпчего» нет разницы. Далее: в присутствии «стряпчего» нельзя врать. Начинаешь собакой лаять, или просто кашлять… Вот и зовут, когда компаньоны друг дружке не доверяют. Заверить сделку, так сказать. Или еще: подлинность утвердить. Картина — оригинал ли? копия? Документ — подпись истинная ли? не поддельная?
— Ну да, ну да… так что ж это выходит?..
Отец Георгий покачал головой: ничего не выходит, владыка.
И не думайте.
— Дурак ты, отец Георгий. Умный, а дурак. Небось, полагал: я сейчас тебя по масти заставлю работать?
— А меня, владыка, и без вас заставляют. По масти. Я ведь не только обер-старец, облеченный саном, я еще и негласный сотрудник Гоша-Живчик. Согласно общему решению властей светских и духовных. Вот надумают там, наверху, вдове безвременно почившего Куравлева помощь оказать; обратятся к вам — дайте, мол, владыка Иннокентий, разрешение на использование отца Георгия по назначению…
Цепкая лапка владыки ухватила священника за рукав рясы.
— А я дам, дам-то разрешение! Ты что, душу полковничью с того света притащишь, завещание писать?!
— В ересиархи податься решили, владыка?
Вернулась лапка на место; посерьезнел взгляд Иннокентия. Чуял отец Георгий: сейчас можно позволить себе говорить почти все — кроме того, чего сам говорить не хочешь. Простит владыка. Упрек простит, намек простит, отказ простит.
Лжи прощать не станет.
— Да. Ныне ересь говорить буду, — предупредил Иннокентий, сдвинув брови, отчего стал изрядно похож на ахейского Зевеса-Даймона. — А ты слушай да на ус мотай. Думаю, не я первый — многие к тебе подкатывались… по масти. Верно?
— Неверно, владыка. Я, в Закон выйдя, почти и не работал-то… Десятка я, карта слабая, малая. Да и уже тогда понимал: пагубную дорогу выбрал. Зато, скажу без скромности, смирять себя научился. Зарок дал: шесть лет без единого финта прожить — прожил, владыка. Выдержал. И по сей день креплю обручи на сердце. Ничего, кроме санкционированных эфирных воздействий. Ко мне подкатываться — обратно катиться далеченько выйдет.
— Ну да, ну да… А церковные тяжбы? патриаршии споры? разногласия? Их решать не предлагали?
— Предлагали. Два раза.
— И?
— Отказался. Между «стряпчих» знают: запрет на сем. Возьмешься подлинность щепки от Святого Креста определять — сгоришь. Жил в Анатолии знаменитый маг, из Червонных — возгордился на старости лет, решил вековую тяжбу суннитов с шиитами решить. Дескать, кто именно убил праведного Хусейна? был ли брат его, халиф Хасан, и впрямь отравлен? наличествует ли в Коране сура "Два солнца"?!
— Решил? выяснил?
— Жизни решился. Да так, что и ад раем покажется.
В пыли, едва ли не под ногами, дрались воробьи. Из всех забот, светских и духовных, их более всего интересовала какая-то съедобная дрянь. Чириканье, шум, гам… Толстый голубь-сизарь бродил поодаль, но соваться не решался.
— Жаль, — тихо сказал преосвященный Иннокентий.
— Чего жаль, владыка? кого жаль?!
— Вас жаль. Ишь, выпятился! — а я ведь предупреждал: ересь говорю. Жаль мне вас, магов. Выдавливают вас, будто гной из прыща; скоро всех выдавят. Не нужны вы никому; самим себе, и то не нужны. Вот тебе не странно ли: любой закон вас отвергает, отталкивает, силой на обочину гонит — кроме вашего Закона! Почему вы чужие? потому ли, что иные? нет!
— Тогда почему, владыка?
Иннокентий молчал.
Осень бродила вокруг Покровского монастыря, шелестя опавшими листьями — быть весне, быть листве новой, течь изумрудным шепотом… только этим, сухим, палым, каков барыш с того?..
Труха воспоминаний?
V. РАШКА-КНЯГИНЯ или ДЕЛАЙ, КАК Я
Наследство, поспешно захваченное вначале,
не благословится впоследствии.
Старый айн сидел на корточках.
Возле него растопырила чугунные лапы скамейка, врытая в землю. Удивлялась всеми своими досками, окрашенными в противный сурик: почему? ведь вот она я?! удобная!
Садись, макака!
Садись по-человечески!
— Добрый утро, Эрьза-сан, — сказал маэстро Таханаги, кланяясь из своего неудобного положения. — Ждать его светрость?
Ты улыбнулась старику: за смешной акцент, за ласковую вежливость, скрывающую безразличие змеи, за цивильный костюм, на два размера больший, чем требовалось.
— Вы правы, мой милый господин Таханаги. Чтобы увидеться с мужем, жена вынуждена вставать ни свет ни заря и ехать к месту его службы. А потом долго-долго ожидать, пока "его светрость" кончит распекать своих питомцев. Скажите, это правильно? у вас на островах так бывает?
Маэстро Таханаги очень серьезно задумался. Безбровые складки над глазками-щелочками сошлись к переносице, скулы выпятились, отвердели двумя костяными желваками. Сейчас айн сильней всего походил на больную, отжившую свое, но еще опасную птицу: бросится на добычу? передумает? затянет взгляд тонкими пленочками, опять уйдя в дрему?!
Нет, ответил. Пожевал губами:
— У нас бывать. Всегда бывать. Муж дерать деро; жена — ждать. Дорго-дорго. И никогда: не бранить. Иначе муж бить жена и ходить к гейша. Садитесь, Эрьза-сан. Будем ждать вместе.
Напротив, по ту сторону второго плаца, плясал с кривой дагестанской шашкой унтер Алиев. Ему изрядно досаждала четверка портупей-вахмистров со второго курса, вооруженная учебными эспадронами. Утоптанная земля площадки взрывалась фонтанчиками пыли, облав-юнкера — завтрашние выпускники! — старались изо всех сил, норовя достать, дотянуться всерьез, сдать наконец вожделенный зачет; но Алиев с бесстрастием горца, помноженным на невозмутимость облавного жандарма, игнорировал их потуги.
Из всех живых существ на свете он признавал лишь свою шашку, заветное сокровище предков; вот с ней и плясал.
А остальное — досадная помеха.
Двоечники.
— Садитесь, Эрьза-сан. У вас говорить: в ногах правда нет.
Боже! — ты едва успела опомниться. Хороша была бы княгиня Джандиери, жена начальника училища, присев на корточки рядом со стариком! Давняя, острожная привычка: когда-то ты часами могла сидеть вот так, в бараке, слушая душещипательные истории товарок или сама рассказывая здесь же придуманые байки.
Нет, спасибо, мы лучше на скамеечку…
В профиль маэстро Таханаги вдруг напомнил тебе истрепанный лист пергамента. Буквы давно стерлись, смысл написанного темен, еле-еле проступает царапинами, следами чаек на песке; но основа крепка по сей день. Шалва Теймуразович рассказывал: с этим коротышкой он впервые познакомился в Мордвинске, где старый айн многому научил господина полковника… тогда еще полуполковника.
Чему именно, об этом Джандиери предпочел умолчать.
Но по вступлению в должность он телеграммой предложил маэстро Таханаги должность преподавателя гимнастики и весьма приличное жалованье.
От добра добра не ищут: старик переехал в Харьков за казенный счет. А ты всегда подчеркнуто вежливо, с приязнью относилась к маэстро — потому что он напоминал тебе о днях, которые ты хотела забыть навсегда. Ведь он ни в чем не виноват, маленький азиец; не его вина, что при виде пергаментного личика тебе мерещится изуродованное лицо Ленки-Ферт на мраморе стола…
— Спокойнее! Спокойнее, я сказал!
Вспотевшие облав-юнкера и впрямь стали заводиться. Раскраснелись; лица исказила одинаковая гримаса. Один, самый рослый, кинулся было напролом, получив обидный удар плашмя по филейным частям тела; Пашка Аньянич (и здесь без него не обошлось!), решив сойтись с треклятым дядькой-наставником поближе, шлепнулся боком в заросли шиповника, отделявшего площадку от решетчатой ограды.
Остальные почли за благо отступить.
— Делай, как я! Спокойнее! Не к лицу… вам… будущим офицерам…
— Дыхание сбирось, — маэстро Таханаги с сожалением покивал головой. — Господин Ариев много говорить. Много говорить — маро дышать. Маро дышать — маро жить.
— Но ведь он прав. Не так ли, маэстро? Гнев, ярость — вы полагаете их добрыми помощниками?
На самом деле ты лукавила. Кривила душой. Гнев, ярость, прочие сильные чувства… Это для других, не для облавников. В каждом из них с детства живет свой унтер Алиев, в опасную минуту подавая голос: "Спокойнее! Спокойнее, я сказал! Делай, как я!". И этого внутреннего Алиева пестуют в десять рук: не к лицу будущим офицерам Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар» хохотать до слез, рыдать взахлеб, биться в истерике, выказывать гнев, любить без памяти…
Неприлично.
Достойно порицания.
Стыдно.
Всякий преподаватель говорит об этом по сто раз на дню; вон, Пашку многажды сажали в карцер за "вульгарность поведения", на хлеб и воду.
А как он заразительно смеялся на первом курсе, еще до Рождества… отучили.
Наверное, это правильно. Тем, кто избран для служения Их Величествам, Букве и Духу Закона, для служения бессменного и верного, следует забыть о страстях житейских. Разучиться лелеять обиду, желать почестей; взыскивать славы. Например, армейцы (даже самые занюханные пехотные «армеуты» из городков N) исстари терпеть не могут жандармерию. Особенно элитных «Варваров». Смешно: в этом они тесно сходятся с магами в законе, сами того не подозревая. А сколько дуэлей случалось из-за категорического нежелания военных допускать жандармских офицеров в Офицерские собрания! Хоть кол им на голове теши, хоть переводом на Кавказ стращай…
Старый айн нахохлился; по-птичьи скосился на тебя:
— Эрьза-сан удиврять Таханаги. Сирьно-сирьно. Муж — самурай; жена — самурай. Все видеть, все понимать. Зачем спрашивать, есри знать заранее?
— Делай, как я! — облав-юнкера, запыхавшись, сбились в кучку вне досягаемости неуязвимого Алиева. Унтер же творил кривым клинком замысловатые петли, по-видимому, что-то объясняя. Смуглое лицо Алиева напомнило тебе африканскую маску: чтобы хоть одна черточка дрогнула, сдвинулась с навеки отведенного места, требуется по меньшей мере вмешательство закаленного резца.
Второкурсники переглядывались, кивали, успокоившись и вернув способность здраво размышлять; тебе же урок Алиева был безразличен.
С точки зрения фехтования.
У тебя здесь другой интерес, Княгиня.
Отчего у тебя, у почтенной дамы, — у Дамы!.. — спирает дыхание, когда ты украдкой наблюдаешь за сим зачетом? За схваткой? — нет, все-таки зачетом… Отчего бубновая масть вскипает тяжким крапом, и хочется либо уйти, быстро и не оглядываясь, либо напротив, впиться взглядом, словно пиявка — взглядом, душой, Силой, дабы понять: что происходит?!
С ними?
С тобой?!
С желтым айном, сидящим на корточках, как сидит ответ перед вопросом, непроницаемо глядя вперед?!
Нервы, нервы…
— Дома, на островах, вы были воином, маэстро? Знатным воином?
Верхняя губа айна вздернулась, обнажив желтые зубы.
Так он улыбался.
— Эрьза-сан бить без промах. Таханаги быть бедный ронин. Самурай без господин. Без деньги. Без семья: жена умирать, дочь умирать. Без чести: Таханаги топтать честь рода, рюбить жена-дочь, не хотеть харакири. Наниматься рыбак; маро-маро контрабанда. Потом ваш Хабар-город, Мордвин; Хар-а-ков. Таханаги — бродяга; ворчий паспорт. Унтер Ариев-сан — воин. Верикий воин. Он знать борьшой мудрость: "Дерай, как я!" А макака-Таханаги знать всякий вздор: "Дерай, как я и ты!"
— Вы шутите, маэстро?
— А вы, Эрьза-сан? Почему вы не ехать в ваш особняк, на Сумская урица? Почему вы сидеть с бедный Таханаги? Почему не ждать господин порковник дома, на мягкий татами?
— Ну… — положа руку на сердце, ты растерялась. — Послушайте, маэстро: ведь вы сами минутой раньше предложили мне: "Садитесь!"
Айн стал кланяться: мелко-мелко, будто зерно клевал.
— Не обижаться, Эрьза-сан! Простить Таханаги. Я сказать: "Садиться!" Ариев-сан сказать: "Дерай, как я!". Вы дерать, как я: садиться. Марьчики дерать, как верикий воин Ариев-сан: рубить катана. Это хорошо. Все дерать, как я; все — я. Торько я ручше всех: я — я, а они — как я.
Старик беззвучно затрясся, перхая горлом.
Так он смеялся.
— Вас учили по-другому, маэстро?
— Да, Эрьза-сан. По-другому. Я — ручше всех; я ручше мой учитерь.
— Лучше? У вас был плохой учитель?
— Вы не понимать, — смех пропал, как не бывало, и птица пропала. Вместо нее остался человек, крайне пожилой человек, которого не понимают чужие люди; и, скорее всего, никогда не поймут. — Все, кто сметь говорить: "Такеда Сокаку прохо учить!" — все умирать. Я быть ученик Такеда Сокаку. Он — хорошо учить. Я — ручше. Иначе — смерть.
— Чья? Ваша? Вашего учителя? Ваших врагов?!
— Смерть высокий искусство, Эрьза-сан. Есри ученик не ручше учитерь — смерть высокий искусство. Вы смотреть: я — учитерь, вы — ученик…
Пухлая лапка айна деликатно, но цепко взяла тебя за запястье, сдвинув к локтю гранатовый браслет.
Подарок Джандиери к годовщине свадьбы.
— Я брать вас. Держать. Вы хотеть свобода. Вы брать вот здесь и нажимать вот так…
Говоря, маэстро умело манипулировал твоей второй рукой. Накрыл твоей ладонью свою, чуть подвинул; ты ощутила под большим пальцем впадинку на сгибе айнской кисти.
— Вы давить и поворачивать. Я страдать; я отпускать. Теперь вы. Сами.
Он снова взял тебя за руку. Вспоминая, оживляя память тела, ты накрыла, взяла, нажала и повернула. Вышло скверно. Маэстро никак "не страдать" и меньше всего «отпускать». Еще раз. Уже лучше. Но профессиональная хватка старика, будучи предельно аккуратной, все-таки напоминала кандалы.
— Не дерать, как я, Эрьза-сан. Дерать, как я — и вы. Вместе.
Маэстро Таханаги на миг отпустил тебя, прокашлялся — и снова потянулся к твоему запястью. На территории училища тебе было тяжело работать, сказывалась общая аура, но сам айн не был «Варваром»; а значит…
Отвести глаза удалось не вполне.
Старик промахнулся, но успел вернуть движение обратно, зацепив тебя пальцами на излете. Вспоминая азийскую науку, ты взяла, надавила и повернула, добавив крохотную мелочь.
В миг поворота айну показалось: мякоть его ладони пронзила раскаленная докрасна игла.
Нет, он не крикнул.
Просто отпустил.
— Эрьза-сан — верикий ученик. Она ручше старый Таханаги. Она дерать, как он; и как Эрьза-сан. Выходить много ручше. Много-много. Это жизнь высокий искусство. А это, — айн кивнул в сторону унтера Алиева, — смерть. Красивый, почетный смерть. Харакири. Вы понимать?
Ты встала со скамеечки и тронула твердое, совсем не старческое плечо маэстро.
— Спасибо, — сказала ты. — Спасибо за науку.
— Вам спасибо, Эрьза-сан. Теперь айн иметь ученик. Настоящий ученик. Который ручше учитерь…
От площадки вновь послышался звон клинков. По счастью, «нюхачи» были слишком заняты объяснениями Алиева, чтобы отловить твой мелкий «эфир». Глупо, Княгиня! — не следовало бы привлекать внимание, тем паче на территории училища.
Или отловили? просто виду не подали?!
Очень трудно увидеть что-то в узких глазах айна. Но если очень, очень постараться, то встанет из тумана:
…гора.
Нет, не просто гора — вулкан. Потухший вулкан. Бывший. Взбегают вверх по склонам низкорослые сосны, курчавятся темной зеленью, словно шерсть невиданного зверя. Выше, выше… закончились сосны. Голый камень — безучастный к дождю и ветру, солнцу и снегу. Еще выше. Белая снежная шапка венчает конус вулкана. Стылая, холодная мудрость старости.
Но если задрать голову, да так, чтоб шапка свалилась — видите? Над самой вершиной, в прозрачной небесной голубизне курится тонкая струйка дыма.
Таится огонь в недрах.
Ждет.
Первый год жизни в качестве негласного сотрудника (в качестве жены Циклопа? смешно…) ты никак не могла преодолеть внутренний порог.
Нервничала.
— Эльза Вильгельмовна! голубушка! позвольте открыто, по-стариковски — все хорошеете, душенька!..
— Полно вам насмешничать, Антон Глебович!..
Боялась.
— Р-рота! Р-равнение напр-р-раво! на ее светлость!..
— Ах, мальчики! милые мои мальчики!..
Вздрагивала невпопад.
Старалась чаще заезжать в училище — якобы за мужем, якобы страстная, вздорная любовь на закате дней! — чаще бывать в присутствии старших преподавателей, господ облав-юнкеров… Улыбалась, скрывая тошноту; болтала о пустяках, когда хотелось бежать куда глаза глядят; кокетничала напропалую, мечтая об одном — домой, рухнуть пластом на кушетку, и…
Привыкала.
Любой маг бессилен в присутствии «Варвара». Добро б лишь он сам, облавной жандарм, цепной пес империи, был неуязвим для эфирного воздействия! — тогда можно было бы преградить ему путь другими, обычными людьми, отвлечь, задержать… уйти.
Нет.
Наверное, так действует на кролика взгляд удава. Опускаются руки, цепенеют; вместо Силы в животе скребется крыса ужаса; миг, другой, и сам ринешься в пасть с облегчением: прими, Господи, душу… не могу больше!
— Ваша светлость! Господин полковник просили уведомить: вынуждены задержаться по работе!
— Опять? нет, это невыносимо…
Джандиери не торопил. Как-то обмолвился:
— Подожди. Когда сложится, тогда сложится.
У Друца «сложилось» почти сразу: на пятый месяц Валет уже вовсю балагурил с дядьками-наставниками, стрелял папироски у облав-юнкеров, душеспасительно беседовал с отцом Георгием и шутил заказанные ему полковником шутки.
Зарубки на рукояти кнута делал: восемь «нюхачей» помог выявить, за двоих Циклоп лично хвалить изволили, с глазу на глаз, в кабинете!
Значит, две зарубки — поглубже.
Ты завидовала рому. И однажды…
— Здравствуйте, Эльза Вильгельмовна!
Они стояли у входа в Оперный театр, на углу Екатеринославской улицы и Лопанской набережной. Двое: курсовой офицер Ивиков, как и Джандиери, бывший облавник — и преподаватель фортификации, чью фамилию ты забыла, а облав-юнкера звали его "Барбет".
— Добрый вечер, господа! Кто сегодня дирижирует? Вильбоа?
Мужчины переглянулись.
— Видите ли, Эльза Вильгельмовна… Уж простите нас, солдафонов! Мы, собственно, проветриться вышли!..
Две руки одновременно указали наискосок через Екатеринославскую, на вход в ресторацию "Богемия".
Был март, с крыш капало; орали коты, мня себя итальянскими тенорами; готовился дирижировать оркестром знаменитый Вильбоа, автор романсов и оперы «Параша» — а ты смотрела на Ивикова и «Барбета», чувствуя с изумлением: сложилось.
Могу.
Их самих — нет; но в их присутствии — да.
— Не увлекайся, — осадил тебя Джандиери, когда ты рассказала ему обо всем. — Через неделю станем тебя пробовать. И только с моей санкции: место, время, сила воздействия… Кстати, Ивиков в курсе твоего прошлого.
— Кто еще в курсе? — спросила ты, отвернувшись.
Князь промолчал.
А ты, Княгиня, — с этого мартовского вечера ты стала внимательней приглядываться к господам облав-юнкерам и училищным офицерам, чувствуя новую, удивительную свободу.
Все время казалось: это важно.
Это нужно.
Еще б знать: кому важно? для чего нужно?!
Преодолевая странное отвращение, ты посмотрела через плац. Раньше смотрелось куда легче; теперь же словно второй Таханаги вцепился сзади в голову, мешая шее ворочаться.
Знаешь, Княгиня… нет. Ничего-то ты не знаешь.
И врут умники-философы, утверждая, что нельзя дважды войти в одну реку! — вон она, река, и плещутся в ней по второму разу унтер Алиев с шашкой, портупей-вахмистры с их намерениями сдать зачет любой ценой. Все как раньше. Но что-то изменилось: малозаметно, плохоуловимо, и Сила тебе не поможет разобраться в изменениях облав-юнкеров, сокрытых от мага призрачной броней.
Смотри внимательней, Княгиня!
Просто смотри, без финтов…
Ты смотрела, понимая: сдадут. Еще миг, и унтер кинет оружие в ножны, остановив урок. На сей раз — сдадут. Взвизгивают эспадроны, притоптывают сапоги, бранится по-аварски кривая шашка…
"Поняли, желторотики?" — это шашка спрашивает.
"Да…" — это эспадроны отвечают.
Что поняли? в чем разобрались? о каких материях речь ведут? — не для тебя сказано-отвечено, девочка моя. Одно ясно: облав-юнкера фехтованию учатся, а тебе иное кажется — непотребство творится на площадке, чудовищное, противоестественное.
Унтер Алиев, чему парней учишь?!
— Мой учитерь говорить, когда пить горячий сакэ много-много… Он говорить: "Самурай надо писать стихи! Иначе не самурай; иначе демон Фука-хачи!" Вы писать стихи, Эрьза-сан?
Слова пришли сами.
— Я была.
Я однажды узнаю,
Зачем я была.
Старик почмокал губами, будто пробовал на вкус сказанное тобой.
— Вам не надо узнать, Эрьза-сан. Вы — знать. Сейчас; здесь.
— Да, — машинально ответила ты, пытаясь не отвернуться от облавников; не спрятать голову в песок, подобно глупому страусу.
И встретилась взглядом с Алиевым, секундой раньше прекратившим бой.
С Пашкой Аньяничем, лихим портупей-вахмистром.
С тремя облав-юнкерами.
С четверкой мужчин, жандармов из Е. И. В. особого корпуса «Варвар»: один — бывший, трое — будущих.
С четверкой «Варваров», ибо нет меж них бывших и будущих.
Захотелось исчезнуть. Вжаться в стену административного корпуса. Забиться под скамейку; встать за спину старого айна.
Последний раз такие ощущения ты испытывала при аресте в Хенинге; помнишь?!
Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет неспеша, и вся твоя Сила, удесятереная Ленкой-Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем Отделении.
Пусто.
Холодно.
Некому петь кочетом.
Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка…
Оно пришло рывком, понимание.
По-волчьи бросилось на добычу.
Как же ты не видела раньше: вот, вздымаются молодые груди, капли пота густо усеяли лбы, щеки, переносицу, красные пятна еще не угасли на скулах — но зачет сдан! Тела еще гасят физическое возбуждение, принуждая кровь размеренно струиться по жилам; но в душах возбуждения нет. Умер порыв; сдох шелудивым псом под забором, оставив сухой расчет своим наследником. Где ярость? обида? кураж где?!
"Делай, как я! Спокойнее! Не к лицу… вам… будущим офицерам…"
Результат налицо.
Теперь всегда, в бою или на дуэли, близ аула Ахульго или на окраине Севастополя, они будут рубиться — спокойно.
Не бесстрастно, о нет!.. равнодушно.
"Самурай надо писать стихи! Иначе не самурай… иначе демон Фука-хачи!.."
Скакать на лошади; изучать фортификацию; стрелять из пистолета; любить женщину, мать, сына; ловить преступных магов, навеки облачась в свою призрачную броню — равнодушно.
С равной… ровной душой.
Со второго этажа, из окна своего кабинета, на тебя укоризненно смотрел Циклоп.
Лоб почесывал.
VI. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или БЕС В РЕБРО
Спасай взятых на смерть,
и неужели откажешься от обреченных на убиение?
С утра все шло наперекосяк. Начался этот самый «перекосяк» с балагана: первый же доброволец из «щеглов» лихо кувыркнулся со спины гнедого трехлетки по кличке Гнедич. Надо сказать, кличка подозрительно смахивала на фамилию. И норов у жеребца был соответствующий: не злой, но ханжески-фамильярный. Протоиерейский норов. Взятки сахаром выпрашивал. А также большой был мастак надувать брюхо, дабы подпруга вскоре ослабла, и…
Ба-бах!
"Щегол" в пыли, Гнедич над ним, и в ухо фыркает: вставай, сын мой, давай мне вкусненького! Ах, не встаешь! — тогда я тебя, растяпу, зубами за воротник: подъем, кому сказано!
По рядам ехидные смешки гуляют. Не во множестве, как меж обычными желторотиками случается, грех напраслину возводить; но в количестве досадном. Будь на месте новичков господа портупей-вахмистры, в ста щелоках кипяченые, — бровью бы не повели; зато тебе, Друц, не до смеха. Вот ведь мимо фарта, баро! — тебе-то как раз хоть смейся, хоть плачь, вольному воля, а на «щеглов» напустился ястребом его рвение, Илларион Федотыч.
Изрядную выволочку учинил.
Не подобает, значит, будущим жандармским офицерам ржать, подобно длинногривым жеребцам или оболтусам-студентам, годным лишь морским свиньям клистиры ставить. Облавной «Варвар», рупь-за-два, должен быть сдержан и спокоен, чувств своих не выказывать (а лучше — вовсе не иметь таковых); над товарищем смеяться — чистый позор, и место ли таким пустосмехам в славном училище…
Смир-р-р-но!
Смех увял. «Щеглы» подтянулись, с каменными лицами внимая нотации Федотыча; дядька-наставник голоса не повышал, лишь время от времени лязгал глоткой, отделяя одну фразу от другой — словно затвор передергивал. А под конец своей воспитательной речи вдруг взял, да и привел в пример тебя:
— Р-равнение налево! Извольте поглядеть: даже конюшенный смотритель, хоть и штатский, а зубов не скалит. Потому как человек выдержанный и правильный. А вы… стыдно, господа!
Тебя же просто с утра хмурило, как небо перед грозой — того гляди, громыхнет меж бровями, и молоньи из глаз посыплются. Громыхнуло после, когда ты отчитывал нерадивых конюхов, прозевавших Гнедичеву шалость. Но «после» — оно и есть «после», а тогда, с утра, предстояло давить фасон перед облав-юнкерами, джигитовку обещанную показывать.
Всю упряжь, не доверяя больше никому, ты проверил самолично. Ворча, там подтянул, тут поправил — скорее для порядку, чем по необходимости.
— Готов, Ефрем Иваныч? — подошел сзади вахмистр; и ты впервые на самом деле не услышал его шагов!
— Так точно, Илларион Федотыч.
— Тогда, рупь-за-два, я им пару слов скажу напоследок. А как рукой отмашку дам — выезжай, значит.
Ты угрюмо кивнул.
Из головы не шел давешний разговор с отцом Георгием и вспышка раздражения у Акулины. Тебя душевно огорчало, что двое близких тебе людей рассорились из-за ерунды. Батюшка ли виноват? Акулька языкатая? беременность ее? — или вчерашняя «присуха» на даче?!
Если уж Княгиня отсушить не может…
Предчувствие грозы наползало отовсюду; буря вызревала, пронизывая воздух кипящим дыханием, близилась с каждой минутой. Ай, глупый ром! — ну давай пропустим грозу через себя, сделаем своей, сами грозой станем, увидим, поймем, разберемся…
Теплая волна лениво плеснула в животе (изжога мажьей удачи? содовой хлебнуть не хочешь?!) и бессильно откатилась обратно. Без толку. Пахнет жареным, горелым пахнет, а из чьего двора — не разобрать. Совсем плохой стал, баро, старый, бестолковый…
Правильный.
И отмашку Федотыча тоже проморгал. Пришлось вахмистру окликнуть тебя: эй, рупь-за-два!.. лишь тогда очнулся. В седло взлетел по-молодому, разом оставляя на грешной земле все тревоги-печали — конь! ты! небо! ну, и еще где-то там, далеко внизу — бубен, в который бьют копыта.
Ветер шибает в лицо свежестью прохлады, щемящей полынью осени; и последней, невозможной свободой.
Серая вата неба — в клочья.
Земля под копытами — безумной каруселью, кровавым золотом осенних листьев, вздыбленных ветром.
Ай, мама, мчусь по небу, рассыпаю звезды-искры!.. ай, по небу, ай, по жизни, жизнь промчится — ай, по пеклу!.. Нет коня Гнедича, нет Дуфуньки-рома — дивный китоврас из сказки, вдрабадан пьяный волей-волюшкой, баламутит землю с небом; хмель этот кружит голову не только тебе, но и стене живых мундиров — стоят! рты пораскрывали! едят глазами живой смерч! Сказку им не увидеть, на другое натасканы, слепы к сказкам, но что видят, того мундирам достаточно… Угомонись, Валет Пиковый! Не финти сверх меры! Пусть мальцы видят свой завтрашний день, нужное, к чему сами стремиться должны; пусть научиться захотят — а не опустят потерянно руки: "Ну, ТАК я никогда не сумею!.."
Угомонился.
Урезонил себя.
Подавился финтом; надел на свободу уздечку.
Все правильно сделал, как и положено человеку казенному, а не лошаднику гулящему, у кого один ветер в башке свищет. Федотыч кивает одобрительно: молодец, значит!
Молодец так молодец. Вот только отчего тошно молодцу? Будто сам себя влет сбил, заарканил, взнуздал…
Ай, мама!.. сквознячком от господ облав-юнкеров потянуло. Заныло в крестце; хрустнули суставы. Каторга в душе плеснула, обдала зябким воспоминанием. А двое из первой шеренги с ноги на ногу переступили. Конопатый правофланговый за живот волей-неволей ухватился — брюхо пучит, что ли? вот незадача! — а рядом у красавчика, у дамского угодника, щеку нервным тиком дернуло.
Ноздрями оба трепещут; глазами вокруг себя шарят, будто видели тень шалую, невозможную, да учуять-разглядеть опоздали — чью?!
Зато друг-Федотыч все, что ему надо, разглядел.
Взял, рупь-за-два, на заметку.
Быть парням "нюхачами".
— …быстро ты сегодня, Иваныч. Выдохся, а?
— Да просили тут не увлекаться, — кривая ухмылка в ответ. — Вспомнить бы: кто просил? А, Федотыч?..
— Спасибо, Иваныч. Уважил. Не горюй, на твой век что коней, что парней… Гляди, никак из училища скачет кто?!
— Конюшенного смотрителя Вишневского к господину полковнику! Велено прибыть без промедления!
Неужто гроза изволила пасть на голову? Из-за подпруги ослабшей? из-за смеха облав-юнкерского?! из-за финта шалопайского?! Чарку б водки сейчас, да нельзя. Правильный ты отныне человек. Выдержанный.
В дубовых бочках.
Помнишь, Дуфунька: три с лишним года назад обещал ты в Крыму жеребца свести. Подряжался, говорил: "Мое слово — железо". Хвалился: "Когда это я хоть с коня, хоть с дела соскакивал?!" Ржавым железо вышло, соскочил ты с дела; в негласные сотрудники, в правильные люди подался.
Знать бы еще: отчего по сей день дура-совесть мучит?.. хоть бери, садись на поезд, езжай тайком в этот распроклятый Крым, своди жеребца… дурость?!
Да, конечно… дурость.
Проехали.
— Желаю здравствовать вашей бдительности! Вот, явился по вашему…
— Являются бесы схимникам! А в кабинет начальника училища прибывают… Впрочем, ты, Ефрем, человек штатский, тебе простительно. Заходи.
Садиться не предложил. Ладно, мы люди не гордые…
Господин полковник были явно не в духе. За три года жизни в качестве "негласного сотрудника" ты научился различать едва уловимые оттенки настроений «Варваров» и князя Джандиери в частности. Но чем дальше, тем чаще задумывался: ты ли, Друц, приглядчивей стал? князь ли броне своей ржаветь дозволяет?!
Опасные мысли.
Себе цену поднимешь, Циклопову уронишь — тут тебе, Дуфунька, и песня сложится: ходи, чалый, ходи полем, умер твой хозяин…
— Сговорились вы, что ли?..
Джандиери встал у окна. Растирая щепотью лоб, уставился вниз.
Видя лишь широкую спину на фоне светлого проема, ты и так знал, куда смотрит князь. На Княгиню, в ожидании мужа беседующую с желтым азийцем. И почему смотрит, тоже знал. Еще когда шел сюда, через второй плац, приметил: финтом в воздухе пахнет. Мелким, шутейным. Вот сейчас и получишь ты, морэ, сразу за два несанкционированных «эфира» — за свой и Рашкин.
А, рупь-за-два, где наша не пропадала?
Джандиери обернулся, в последний раз тронул лоб. Странное ощущение пронзило тебя навылет: будто не облав-полковник пред тобой стоит. Будто голый он, и сотворить с ним все, что ромской душеньке угодно — плюнуть и растереть! Раньше любой облавник тебе медным всадником виделся, исполином-големом; руки опускались, тварью себя дрожащей чувствовал пред ними, не человеком, не магом в законе. Вроде как со стеклянным пестиком вышел гору рушить. В училище, и то — пока привык от облав-юнкеров не шарахаться дурным жеребчиком… Маленькие они, зеленые, недозрелые, а все равно: медные всаднички, големчики-исполинчики, особенно выпускники.
Там, в Севастополе, когда с ножом на князя шел — не победы, смерти искал. Оттого втрое удивительней чуять: ты человек, Друц-ром, но и он человек, Шалва Джандиери, а значит, если прямо сейчас, от дверей, сделать шаг навстречу…
Шаг навстречу сделал не ты — он.
И разом ушло чувство силы, безнаказанности; затянулись мнимые трещины в «Варварской» броне, заросли стальными рубцами.
Противно заныли зубы.
"Сейчас обложит по матушке!" — подумалось невзначай. Ан нет, обошлось. По-видимому, чувствуя собственное раздражение и стесняясь его, господин полковник заговорили с тобой даже дружелюбней обычного.
"За дочку переживает, Тамару-безумицу…" — догадался ты. Впрочем, для такой догадки не требовалось быть семи пядей во лбу.
— Садись, смотритель конюшенный. Да садись, говорю!
А ноги-то вялые, тряпичные, к стулу идут-подгибаются…
Да, Друц?
Навоевался, аника-воин? человек казенный, правильный?!
— Сегодня на вторую половину дня я тебя от работы освобождаю, — без всяких предисловий заявил князь, едва ты, последовав приглашению, умостился на жестком стуле. — Будет у меня к тебе… не поручение даже — просьба.
— Рад стараться, ваше…
Дернулся рыжий ус: видать, крепко не угодил ты Циклопу своим "Рад стараться!"
— Что смогу — сделаю, — тоном ниже добавил ты.
Джандиери в раздумьи прошелся по кабинету, скрипя сапогами. Решительно остановился напротив, у шкафа из мореного дуба:
— А попрошу я тебя, Ефрем, на дачу ко мне, в Малыжино, съездить. Сегодня вечером нам с супругой непременно на балу быть надо — и не поехал бы, так по долгу службы обязан. А дочку на прислугу оставлять не хочу. Подозреваю, ты уже в курсе?..
Джандиери выжидающе прищурился.
— В курсе, ваша светлость, — скупо кивнул ты.
— Тем лучше, — ответом был точно такой же скупой кивок. Как в зеркало заглянул: он человек, и ты человек… Видно с ужасающей ясностью: адское! смоляное варево! кипит под внешней личиной холодной сдержанности, казалось бы, намертво приросшей к жандармскому полковнику!
Князь держался — но чего ему это стоило!
Однако сейчас думать о чудесах было некстати: Джандиери — не тот человек, который потерпит невнимание к собственным словам!
— …никого лишнего мне не хотелось бы посвящать в это дело по понятным причинам. А тебя Тамара знает; о Федоре и речи нет. Челядь с домашними предупреждены. Пригляди за дочкой, Ефрем, очень тебя прошу. Думаю, ничего страшного в наше отсутствие не случится; но если что…
Из камня лицо княжеское.
Из камня слова: страшные, невозможные в устах Джандиери-Циклопа, облавного жандарма.
— Разрешаю применять силу и эфирные воздействия: в теперешнем состоянии Тамара к ним частично восприимчива. Но только в КРАЙНЕМ случае и со всей аккуратностью. Иначе головой ответишь. Ты меня понял?
— Понял, ваша светлость. Все сделаю, присмотрю, лишку не позволю. Да и Федька мужик серьезный, не сомневайтесь…
— Я надеюсь не на Федора — на тебя, Ефрем. Мы с княгиней надеемся. Поезжай. Ночевать на даче останешься, комнату тебе выделят. Возвращаться не торопись: завтра у тебя выходной — я распорядился.
Ты встал, поклонился.
Зачем-то отряхиваться стал — чище стать захотелось, что ли?
— Разрешите идти, ваша светлость?
Забыл князь ответить; забыл разрешить. По-новой к окну отвернулся — спина широкая, сильная, лазоревый мундир второй кожей торс обтянул.
Сутулишься, Циклоп? или это тени? тени, тени…
— Полчаса на сборы хватит, Дуфуня? Прости — Ефрем… ну конечно же, Ефрем…
Тени…
Получаса хватило с лихвой — устроить нагоняй конюхам-бездельникам, душевно распрощаться с Федотычем, переодеться, — и вскоре из ворот училища, на лучшей казенной двуколке, предоставленной в его распоряжение, выезжал Ефрем Иваныч Вишневский, смотритель конюшенный, шибко правильный человек.
Все время казалось: Циклоп в спину смотрит.
Лоб чешет.
Пока двуколка катила по загородным проселкам, успело распогодиться. Клочья свинцовой ваты расползлись драным одеялом, за которое дружно рванули с четырех сторон; теплым, но не жарким, сентябрьским золотом плеснуло солнышко в прорехи — и даже пегая кобылка без всяких понуканий пошла веселее.
На душе у тебя было, как в небесах: вроде бы, ушли тучи, но серая мгла таится по закоулкам, дожидаясь своего часа.
Быть грозе.
Окрест пейзажным полотном текли рощи, скудные перелески: последняя, темная зелень перемежалась медовой желтизной и вспышками пурпура, а кое-где деревья уже исчертили голубизну небес ломким кружевом голых ветвей. Грустно это выглядело, Друц, грустно и красиво; да и сама грусть была легкой, светлой: дунь — изойдет дымкой, просочится сквозь ажур веток, чудо-облачком уйдет в небо — чтобы раствориться в бескрайней синеве…
Осень.
И вокруг осень, и на сердце осень; пока светлая, с легкой горчинкой — но не за горами дожди, слякоть, ледяной ветер, продувающий душу насквозь, вестник скорой зимы. Что, Друц, прибавилось соли в буйных кудрях? Не меньше, чем черного перца стало?
Прибавилось. Говорят, правда: "Седина в бороду — бес в ребро" — да только кличку свою ты не даром получил. Бреешь ты бороду, ром неправильный. Обманул своего беса, проморгал рогатый седину, не пришел. Дал осесть, остепениться; полковник жандармский тебе за дочкой своей приглядывать доверяет — куда уж тут бесу-то влезть? выходит, некуда…
Но почему от этого «некуда», так похожего на «никогда», осенняя грусть горчит на губах вдвое? И щемит в груди…
Осень?..
…Двухэтажная дача-усадьба князя Джандиери выплыла из-за поворота лебедем, как и положено солидному имению: с парком, конюшнями, флигелями, всяческими хозяйственными пристройками… Хороша дача! Такую впору дворцом назвать. Колонны у входа, розовый мрамор ступеней, по летней веранде куролесят багряные отсветы — это солнце просвечивает сквозь бордовую листву винограда, увившего веранду поверху.
Средь неверного багрянца не сразу-то углядишь: вон они.
Тамара-княжна и Федька Сохач.
За летним столиком.
Сидит девица-красавица: лицо смуглое, волосы черным-черны, платье из розовых лепестков — под цвет мрамора? или это мрамор ступеней — под цвет ее платья? Сидит, значит, рупь-за-два (Федотыч! изыди!..); держит за руку сказочного принца. Смотрит на него; молчит. Просто смотрит, оторваться не может; просто молчит, слова забыла.
Зачем слова?
Смущен принц; скрыть пытается — а оно наружу пеной лезет. На столе, всеми позабытые: легкомысленная шляпка, голубка из салона мадам Флер-д'Оранж, и два высоких бокала с чем-то красным; небось, морс из клюквы-ягоды, каторжной подруги.
Вина-то Тамаре никто не даст — и без того девица пьянее пьяной.
А в углу веранды, на скамеечке, нахохлилась вороной — матушка Хорешан, вся в черном. Сторожит; пуще цепного пса.
Зато настоящий пес не усидел на месте. Ай, хороший мой, Трисмегистушка! — вихрем подлетел к воротам, гавкнул утробно. Не на тебя, на припоздавших слуг. Приказ отдал: открывайте, мол, бездельники! И вид, и голос у дога был начальственный; можно даже сказать — княжеский.
Лично тебе Трисмегист покровительствовал. Раньше ты уже посещал дачу, помогал в обустройстве конюшенных денников, за что был признан человеком полезным, правильным (опять!..); дважды за визит, при встрече и отбытии, милостиво допускался к чесанию за ухом — после чего дог с важным видом ложился в траву, продолжая нести охранно-сторожевую службу.
Ритуал был соблюден и на этот раз, кобылу увели распрягать, а ты направился к веранде, откуда тебе радостно махал рукой Федор. Княжна порывисто обернулась, в глазах ее мелькнула тревога — заберут! не дам!.. не отпущу!.. — однако, увидев тебя, девушка расслабилась и даже улыбнулась вполне приветливо.
— Желаю здравствовать, Тамара Шалвовна! — ты ловко сорвал с головы шляпу; для потехи хлестнул себя по ляжкам. — И вам от нас с приветом, госпожа Хорешан! Как здоровьице?
Ворона каркнула; замолчала.
В черных, влажных, но никогда не проливающихся слезой глазах матушки Хорешан, отныне и навеки:
…ветер.
Вы знаете, что это такое: чихтикопи? лечаки? Не знаете? А ведь это повседневность для любой картлийки: женский головной убор в виде ободка из бархата, поверх которого надевается треугольная вуаль из тюля. Такой убор украшал еще молодую женщину в тот день, будь он проклят, когда она с башни замка Лехури смотрела вниз, на дорогу. На телегу, где везли тело ее юного сына, убитого кровником; а за телегой шел сивый жеребец с пустым седлом.
Вах, ветер! сорвал с головы чихтикопи! сорвал лечаки! швырнул под тележные колеса, под копыта сивого жеребца.
Ветер…
— Мое почтение, Федор Федорович!
Ты слегка ерничал, зная: так надо.
— Д-добрый… д-день… Ефрем Иванович…
Княжна говорила раздельно, чуть заикаясь. Словно повторяла заученную роль. При этом ее искренняя, детская улыбка никак не вязалась с тщательно выговариваемыми словами.
Надо же, запомнила имя-отчество! — еще успел подивиться ты.
— Мы… с Ф-феденькой… собирались обедать… Вы составите нам… к-компанию?
— Будь здоров, Ефремушка! И то правда: устал, небось, с дороги, в животе цимбалы бренчат! Садись с нами. Мы ведь больше о высоком, о тонких материях — не приедь ты, умерли бы с голоду!
Федьку слегка несло, хотя парень сдерживался изо всех сил. Тяжело ему: целый день с княжной, да под присмотром, да следить, чтоб и Тамаре свой тихий интерес был, и лишнего не допустить, не обидеть ничем; в первую очередь — равнодушием или случайным, невольным намеком. Она ведь сейчас — зверь дикий: разума чуть, а любую неправду, любую фальшь нутром чует…
То-то Федор тебе обрадовался!
Подали обед: наваристый янтарь ухи из карпов, после — рыбную же запеканку с грибами на пару, обильно сдобренную ароматом белого перца, домашние хрустики; вам с Федором поднесли ядреный, стреляющий в нос пузырьками, квас с ледника, а Тамаре — новый бокал морса. Ты балабонил без устали, мешая быль и небыль, ромские побасенки и истории, слышанные краем уха на путях-дорожках, стараясь выбирать те, что повеселее; ты заставлял время нестись легко и беззаботно, птицей-тройкой, под эклеры с кремом, под графинчик «ерофеича» — хорошее поручение дал тебе Шалва Теймуразович! век бы так коротал! день за днем…
— А мой папа… он говорил… будто в-вы, Ефрем Иванович, лошадиный б-бог…
— Ну, если его светлость так говорит, — ты прищурился с видом человека, хорошо знающего себе цену. — Есть на белом свете и получше меня знатоки-мастера, только и старый Ефрем не из последних!
— Поедемте!.. кататься!.. с-скучно на даче…
Блеску в глазах Тамары ты не придал значения. Скосился на Федора, но тот лишь плечами пожал: дескать, я не против! отчего б не прокатиться?
— Разве я могу отказать Тамаре Шалвовне? — лихо приподнял ты рюмку с настойкой. — Прокачу с ветерком, в лучшем виде! Сейчас Кальвадоса запряжем…
"Ерофеич" ушел в глотку единым вздохом.
— Я… в-велю запрячь! — Тамара захлопала в ладоши, как девчонка, и видя неподдельную радость княжны, ты совершил последнюю ошибку:
— Не извольте беспокоиться, Тамара Шалвовна. Я сам.
— П-просто… п-просто Тамара…
Кажется, она хотела кокетливо потупиться. Вышло же иначе: лицо девушки вдруг напряглось, отвердело, напомнив лицо ее отца. Взгляд уперся в столешницу, зашарил меж тарелками, ища и не в силах отыскать пропажу.
— Мне п-приятно… будет…
Тон сказанного не понравился тебе. Вроде бы, пустяки, наигранное кокетство человека, скорбного умом — и в то же время безумие ясней ясного проступило сквозь смущенную улыбку; оскалилось… спряталось до поры. Ты оглянулся на сидевшую в углу матушку Хорешан: заметила ли что-нибудь бдительная нянька-надзирательница?
Не заметила.
Уснула, ворона.
Видимо, ваша долгая беззаботная беседа убаюкала даже ее бдительность.
Наверное, сейчас следовало остановиться, под благовидным предлогом отказаться от поездки, незаметно разбудить пожилую женщину, отвлечь Тамару новой небылицей — мало их у тебя, баро, небылиц-то?! — но ты не внял слабому голосу рассудка. Или треклятый бес добрался-таки до твоего ребра, а ты и не заметил?!
Ай, не заметил, проморгал!
Вместо благовидных предлогов ты хитро, с видом заговорщика, подмигнул Тамаре и Федьке; и вы на цыпочках, чтобы, не дай Бог, не разбудить двоюродную тетку Шалвы Теймуразовича, спустились с веранды.
Направились к конюшням.
Даже здесь еще не поздно было пойти на попятный. Но вы с Федькой, у которого, похоже, гулял в голове ветер еще почище, чем у тебя, старого дурака, отослали конюха, велев открывать ворота; и ты споро запряг в коляску покладистого дончака Кальвадоса, еще ранее безошибочно выделенного тобою среди прочих княжьих коней.
Что, Друц-лошадник, сколько волка ни корми?.. «Завязал», из Закона вышел — а все к чужим лошадям присматриваешься?
Федор галантно помог Тамаре забраться в коляску, ты устроился на облучке — и махнул на все рукой. В конце концов, что тут такого? Ну, прокатитесь по окрестностям да вернетесь! Раз княжна просит… А присмотреть за ней и отсюда можно — впервой ли тебе глаза на спине отращивать?
Вот и ладненько!
Но-о, поехали!
Дурак-конюх долго возился с воротами — и Федор, соскочив с коляски, одним могучим толчком распахнул створки.
— Поедем, красотка, кататься?! — обернувшись, подмигнул ты княжне.
Ты?
Или вселившийся в тебя бес?
Поначалу, хотя и ехали с ветерком, ты старался особо не лихачить. Без причины всплывало в памяти: заливается безумным хохотом облав-юнкер на джигитовке, пляшет ротмистр со стеклянными глазами из "Пятого Вавилона"… Княгиня разок обмолвилась, будто и предыдущий начальник училища не просто так на пенсию ушел. Вот и дочка у Шалвы Теймуразовича, опять же… Да и сам князь — тот огонь, что ты сегодня углядел в Циклопе… злой огонь, пекельный! Не заметишь, как и душу, и разум дотла выжжет, один пепел в голове-сердце останется! Сильный человек князь, однако, всякой силе предел есть…
Бешеная скачка, безумный танец, жгучий котел страсти — они складывались в тайный, заранее прописанный узор; ты придерживал Кальвадоса, как придерживал свои мысли, не давая резвой рыси перейти в сумасшедший галоп…
Но сначала пришла волна: знакомая, страшная, безнадежная.
А увидел ты позже:
Толпа.
Гудит растревоженным ульем, люто брызжет злобой. Юродивый карлик-побродяжка скачет меж людьми воробышком, приплясывает: "Свет-Прокопьюшка! Со святым праздничком! Крести раба божьего!"; только пуще народ раззадоривает, дурачок. "С праздничком, Прокопий! ужо окрестим! н-на!.." Под ногами, сапогами, кольями, наспех выдернутыми из плетней — парнишка: в крови, в лохмотьях, избитый, но живой покамест. Как и увидел-то его сквозь толпище — непонятно.
Небось, сам собой финт сложился, будто кукиш во гневе.
Странно: били парня без остервенения, душу до конца не вкладывали, и ты еще подивился — злости у людей было вдосталь! — но взгляд скользнул дальше, и ответ пришел сам собой.
Поодаль трое чубатых мужиков держали рома: востроносого, чернявого. На лбу у бедняги выступил пот, глаза уже закатились — но не от бесплодных попыток вырваться: ром, гнилая Девятка Пик, пытался держать толпу!
Вот, значит, где встретиться довелось!
На миг в голове все смешалось. Ты успел, успел через годы и версты: вот он, твой Данька, еще живой — а ты не в силах сдержать, остановить…
Отчаянно натянулись вожжи.
Захрапел, взвился на дыбы Кальвадос; едва не перевернув коляску, встал, как вкопанный.
Словно и не было трех лет в училище, подписанного особого контракта, долгих бесед с отцом Георгием.
Ни о чем больше не задумываясь, забыв об оставшихся в коляске княжне с Федькой, с облучка спрыгнул наземь Валет Пик по кличке Бритый.
Маг в законе.
VII. РАШКА-КНЯГИНЯ или КОРОЛЬ СТАВИТ КРЕСТ
Кто ходит непорочно, тот будет невредим;
а ходящий кривыми путями упадет на одном из них.
— Зря вы так, милочка, — он сказал это позже, когда вы ехали домой: переодеться и отдохнуть перед балом.
— О чем вы? — машинально спросила ты.
Копыта звонко цокали по булыжнику. За набережной кучер свернул направо: мимо Покровского монастыря, мимо звонницы. Перья облаков сплошь усыпали небо над крестами, но дальше, со стороны Павловки, опять наползала чернильная синева.
Становилось душно.
— Я понимаю: мелочь, — Джандиери не принял твой вопрос всерьез, как требующий объяснений. Вы и без того прекрасно понимали друг друга. — Пустяки. Легкомысленная шалость; «финт», если пользоваться традиционным определением. И господа «нюхачи» не заслуживают слишком уж строгого взыскания. Но, милочка, представьте себе: ваш «эфир» был бы ими отловлен. А все второкурсники мечтают выяснить доподлинно, кто именно натаскивает их, кто оттачивает нюх. Зачем вам лишняя слава?
Ты почувствовала: капля пота, щекоча, ползет от виска к подбородку.
— Погодите, Шалва… Вы хотите сказать: они не знают, кто из их окружения является завербованным магом?! Они, "нюхачи"?!
— Разумеется, не знают. Не могут; не должны знать. По счастью, лишь многолетняя практика позволяет специалисту определить не только наличие эфирного воздействия, но и его, так сказать, источник. Лет через пять-шесть, поразбивав лбы на тернистых путях… Впрочем, бывают досадные исключения.
— Досадные?
— Или, если хотите, счастливые. Например, ваш покорный слуга перед самым выпуском сумел вычислить объект: негласного сотрудника Гамзата Ц'ада, тифлисского шашлычника.
— Вас похвалили? наградили?!
— Увы, милочка. Меня вызвал к себе начальник училища в Тифлисе, полковник Шамиль Абуталибов — светлая ему память, хотя строг был старик не по-людски! Заставил подписать кипу бумаг о неразглашении. А мне бы не хотелось, чтобы ваш любимый Аньянич уехал в столицу, обремененный такими же бумагами. Они могут улучшить жизнь офицера, но чаще бывает наоборот. Излишние способности не всегда поощряются…
В лице сегодняшнего, харьковского Джандиери отчетливо проступил Джандиери мордвинский: гордый умница, оскорбленный косностью Государственного совета, отчаянный Циклоп, рискнувший презреть Букву ради Духа.
Ты почувствовала: в воздухе закипают резкие пузырьки шампанского.
На востоке громыхнуло: сперва робко, пробуя голос, но затем грозовой протодьякон взял верный тон. Бас наполнил небесную обитель, нутряной, опытный бас; и молния благословила притихшую землю.
— Шалва, — спросила ты после долгого молчания, — скажите мне: как вы стали облавным жандармом?
Вместо ответа он положил руку тебе на колено.
Легонько сжал.
Что, Княгиня, хорошая моя?.. ну ладно, молчу, молчу…
Спать вместе вы стали спустя четыре месяца после свадьбы. В первую ночь Джандиери пожелал тебе приятных сновидений и удалился. В твоем возрасте и положении глупо ворочаться с боку на бок, если осталась одна… ты и не ворочалась. Заснула, как убитая. Снилась всякая пакость: балаклавские покойницы, Друц, одетый в жандармский мундир, раненый в шею Феденька.
Просыпалась.
Глядела в потолок.
Чтобы снова уйти в дикую грезу.
Под Рождество в училище стряслась какая-то неприятность. Джандиери два дня ходил сам не свой, совершенно не похожий на былого полуполковника; и вечером, когда огонь полыхал в камине, наполняя тело сладкой истомой, ты не выдержала.
— Шалва, — сказала ты, изумляясь самой себе. — Знаете, Шалва…
Так все и получилось. Тихо, спокойно; обыденно. Он оказался хорошим любовником: сильным, предупредительным. В меру изобретательным; в меру снисходительным. Особенно если учесть, что для «Варвара», для "нюхача"-Циклопа, ты не могла предстать юным бутоном семнадцати лет.
К сожалению, последнее время вы редко ночевали вместе, в одной постели. Не ты была тому причиной; да ты и не доискивалась до причин. Боялась узнать правду. Боялась; хотела понять; опять боялась. И редкие ночи эти также стали иными: бурными, можно сказать, буйными, жадными по-юношески… Ты потом еще долго думала, Княгиня: почему?
И ждала, когда он снова придет в твою спальню.
— …Услуга за услугу, милочка. Не расскажете ли вы мне, как вам удалось стать тем… э-э-э… кем вы есть? По рукам?
Вместо ответа ты наклонилась к кучеру, веля придержать лошадь. На тротуаре, по левую руку, стояла афишная тумба, и мальчишка-расклейщик заканчивал свою работу.
Большие, вызывающе большие буквы.
"Киммериец ликующий".
— Желаете программку-с? — мальчишка, заметив твой интерес, кинулся прямо под копыта.
Ты дала ему монетку; развернула глянцевый буклет.
"Музыкальная трагедия "Киммериец ликующий" по мотивам известной оперы, в постановке Московского Общедоступного театра. Музыка знаменитого английского композитора Роберта Э. Говарда, автора таких прославленных опер, как "Голуби преисподней", "Черный пуританин", "Черви земли" и др. Переложение и диалоги Говарда Лавкрафта, ливерпульского затворника-мизантропа, трижды обвиненного властями в некромантии и трижды оправданного судом присяжных (виза чиф-пастора Кромвеля, епископа Кентерберийского) за недостатком улик.
Роль Конана Аквилонского исполняет всемирно прославленный трагик Елпидифор Полицеймако…"
— Желаете посетить, милочка?
Но ты уже смотрела на афишную тумбу.
На цирковую афишу, где, сбоку от "Киммерийца…", в окружении аляповатых клоунов и акробаток, беззастенчиво рекламировался "чемпион мира, вселенной и города Урюпинска, борец-инкогнито по прозвищу Стальной Марципан."
— Шалва, — прошептала ты, с головой погружаясь в пучину совпадений, и не замечая, что шепот твой — тоже совпадение. — Знаете, Шалва…
Но теперь не ответил он.
Остановил кучера; спрыгнул на мостовую.
Огляделся.
Вот его лицо: каменное, напряженное, и только удивительная складка на лбу живет своей жизнью.
Циклоп почуял присутствие гостей в пещере.
— Шалва!..
— Минуточку, минуточку, дорогая… Сейчас!
— Шалва! да что же вы!
— Боже, какое воздействие!.. последний раз — в Каунасе, брал Туза…
— Шалва Теймуразович! Извольте объясниться!
— По-моему, надо в переулок… да, точно…
— Пес! давно не охотился?!
Мощная, высокая фигура Циклопа на миг застыла.
В самой неудобной позе: корпус излишне наклонен вперед, три пальца истово трут лоб, ноги полусогнуты в коленях… Будто и впрямь — вышколенного пса одернули поперек выполнения команды. Накинь овечью шкуру, дура-Рашка, проскользни между ног; беги, беги из пещеры прочь, пока есть время!..
А потом он выпрямился.
Убрал руку ото лба.
Вернулся к коляске — медленно, вбивая в булыжник мостовой подковки на каблуках сапог: будто гроб заколачивал.
Ах, сорвалась ты, девочка моя! сорвалась! вот и лети в пропасть: свистит ветер в ушах, виски переполнены обезумевшим пульсом, и острые клыки внизу текут слюной-слюдой в ожидании!..
— В моей семье, Эльза, считается позором бить женщину. Мужчине, который на это осмелится, сбривают усы. Имейте в виду: я слишком ценю свои усы…
Чувствуешь, Княгиня: руки обвисают мокрым тряпьем? Рот — пересохший солончак, и варан языка тщетно елозит от трещины к трещине? В трость позвоночника вставили тайную шпагу, и острие покалывает крестец изнутри? Мутит? подкатывает к горлу?
Перед Дамой Бубен стоял полковник Е. И. В. особого облавного корпуса "Варвар".
Со всеми последствиями.
— Я хотел бы пройтись пешком, милая Эльза. Меня укачало… да и вас тоже. Жара, духота; возраст.
Усы — не быть, не быть им сбритыми! — встопорщились:
— Составите компанию? Помните, как говорил священник: в беде и в радости, в здоровье и в болезни…
Словно во сне, ты оперлась на его руку; спустилась вниз. Кучер — Сенька-Крест, негласный сотрудник, Валет Крестов — смотрел перед собой, даже моргать забывал. Пускай при нем Джандиери мог позволить себе говорить вслух больше, чем перед случайным лихачом — Сенька предпочитал оглохнуть и онеметь.
На всякий случай.
Возле афишной тумбы Джандиери задержался: сделал вид, что рассматривает афишу.
"Киммериец ликующий".
— Вы ничего не понимаете, Эльза. Вам только кажется, что вы понимаете… а на самом деле — ничего. И поэтому заслуживаете прощения. Я действительно давно не охотился. Повторюсь: вам не дано понять, что значит "долго не охотиться" для такого, как я. Впрочем… Вы когда-нибудь пробовали длительный период жить без… э-э-э… без «финтов», если пользоваться вашей терминологией?
— Пробовала. Вашими милостями, господин полковник.
Он поморщился: искренне, с честной, неподдельной брезгливостью.
— Оставьте, Княгиня. Я всегда восхищался вами; не лишайте меня этого. И если вам кажется, что за три года в училище вы научились «финтить» в присутствии облавных офицеров… боюсь вас разочаровать.
Его плечо тесно прижималось к твоему.
Дыхание касалось щеки: запах хорошего табака, мужского одеколона «Corum»… стылость мордвинского морга, крымская жара, прель листвы на тротуарах Харькова…
Княгиня! что ты делаешь, Княгиня?! что ты говоришь?!
— Шалва… вы простите меня, Шалва. Хорошо?
Сказала — и стало легче. Совсем легко.
Миг, и взлетишь.
— Хорошо. Я, собственно, и сам… погорячился. А теперь давайте-ка свернем в переулок.
Зато теперь — озноб.
— К чему?
— К кому. Воздействие Тузового уровня, Эльза. На сегодняшний день — нонсенс. Чудо. Поверьте, я уже четвертый год не оперативный работник, я начальник училища, и меньше всего собираюсь арестовывать нашего незнакомца. Мне просто хочется на него посмотреть… может быть, поговорить… скоро у меня не будет такой возможности. Ни у кого не будет. Вы уходите, Эльза, уходите насовсем. Вас ушел я — это звучит смешно, но это правда. В тот раз я пошел наперекор всему и всем; пошел и выиграл. Вы уходите, набор в облавные училища сокращается; да, я выиграл! Только иногда…
— Что — иногда?
Как он сказал: "это звучит смешно"? Это звучит смешно, милая Эльза, Рашка-Княгиня, Бубновая Дама, негласный сотрудник с номером! — но тебе страшно его потерять.
Если смешно — смейся.
— Иногда я думаю: выиграв, что я проиграл? Какую фигуру смахнул мимоходом с доски, не заметив ее подлинной ценности? Впрочем, это все лирика. Пойдемте.
— Шалва… вы не боитесь, что за время нашей беседы этот таинственный Туз успел скрыться.
Он расхохотался.
Ты смотрела на князя, как, должно быть, смотрел дон Хуан на статую Командора, когда надгробный памятник вместо рукопожатия предложил соблазнителю стакан амонтильядо.
Джандиери не умеет!.. не должен!.. не имеет права!.. так смеяться.
— Он не успел скрыться, Эльза. Он там, в переулке. Я ведь все-таки "нюхач"…
Обогнув вашу коляску, мимо протрюхал извозчик: сонное, одутловатое лицо, сонная, тупая морда кобылы. Из-за угла дома высунулась любопытная мордочка мальчишки-расклейщика. Едва не опрокинув свое ведро, он глядел на офицера с дамой, удаляющихся в Старо-Дворянский переулок; ты что-то сделала, Княгиня, сама плохо соображая: что? — ты что-то сделала, мучительно размышляя над словами князя… и лишь спустя мгновение до тебя дошло: если мальчишка слышал лишнее — он забыл.
Навсегда.
Ты научилась финтить в присутствии облавных офицеров, девочка моя? Или просто Циклоп начал слепнуть?
Кто выжег ему глаз?
Молчу, молчу…
Третье здание от угла занимала детская больница, открытая совместно Мещанским обществом, общиной Красного Креста и Обществом попечения о больных детях. Брали сюда отнюдь не всех: лечебное заведение предназначалось исключительно для лиц, принадлежащих к харьковскому мещанству; цены же были умеренные.
Джандиери легко взбежал по ступенькам, толкнул дверь; "Господин офицер! господин! офицер!" — сунулась было к нему дежурная сестра милосердия, но вы обошли сестру с двух сторон и устремились дальше.
— Господин офицер! — неслось в спину кудахтанье. — Туда нельзя! Дети! там дети! Господи, да что же это?!
— От дурища! — резюмировал густой бас; видимо, дворника или фельдшера. — Це ж жандарма! мундер не бачыш? им можна…
Коридор.
Серая, узкая кишка.
Налево, направо; снова налево, в аппендикс.
Лишь теперь ты стала улавливать — нет, не наличие «эфира», это, если вслепую, на большом расстоянии, и впрямь для "нюхачей"! — присутствие другого мага. Сильного, в законе, иначе не почуять. Крестовая масть; похоже, Король. Князь промахнулся: таинственный Король не здесь, не в больничном аппендиксе, но где-то рядом. Св. Марта-заступница, ну что, что понадобилось магу в сей юдоли страданий? — клистирную трубку украсть? стетоскоп?! покойников у прозектора на бульвар увести?!
В кончиках пальцев слегка покалывало; волосы, казалось, искрились. Так и подмывало еще разок проверить: удастся ли повтор финта? в казенном присутствии?!
Дверь в палату.
Табличка "N 6", скорее похожая на оловянный образок, шарахается от вас прочь — внутрь.
— Господин полковник! — воздвигся на пути сугроб. Огромный, бородатый, рукава халата засучены по локоть; руки — мясницкие окорока в буйной шерсти. — Извольте немедленно покинуть помещение!
Лишь сейчас ты поняла, до чего красив на самом деле «Варварский» мундир. Сказочным рыцарем стоял Джандиери перед белым драконом, не сдвинувшись ни на пядь; и это было так же празднично, как и обыденно; и было это так же обыденно, как и глупо.
Ты дура, Рашка.
— Господин полковник! Вы слышите, что я вам говорю?! Здесь больной ребенок! И я, как дипломированный врач, "со всеми правами и преимуществами, сопряженными по закону с этим званием"…
— Соблаговолите не орать, — стальным эхом лязгнул голос Джандиери. — Здесь больной ребенок. А еще здесь наличествуют флюиды эфирного воздействия, осуществленного не позднее получаса…
— Господин полковник! Вы слышите…
— Нет, это вы меня слышите? Если нет — я немедленно арестую вас, как пособника! Со всеми вашими "правами и преимуществами"! с дипломом, долгами и дурным характером! Согласно дополнениям к действующему Уложению о Наказаниях, статья 75, параграф восемь дробь пять! Итак?!
Сугроб сдался.
Стал рыхлым, ноздреватым; с хрустом провалился сам в себя.
Было странно видеть истерику у большого, сильного мужчины; и ты чуяла — много в этой истерике неподдельного, причем не один ваш приход тому виной.
Доктор не был Королем Крестов.
Просто — доктор.
— Арестовывайте! Надевайте! — кандалы, наручники, что там у вас за пазухой! Я умываю руки! — пусть умирает безвинное дитя, пусть рыдает мать! ваш грех, господин жандарм! я умываю руки!.. И запомните: вся ваша хваленая законность не стоит единой детской слезинки!.. а, да что с вами толковать!.. руки! умываю!!!
Он кинулся в угол, яростно загремел умывальником.
— Арестовывайте! Варвары, вандалы!..
Ты даже не успела оценить курьезность докторского каламбура. За спиной взвизгнула дверь, громыхнув о косяк, и в маленькой палате стало не просто тесно — не продохнуть.
От людей; от воплей.
— Нюничка! мой Нюничка!
— Алексей Демьяныч! скорее! консультанту плохо!
— Та шо ж вы налезли, господа хорошие! шо ж вы претесь и претесь…
— Нюничка! улыбнись мамочке!
— Консультанту плохо! Алексей Демьяныч, да бежимте же!
— Я умываю руки! слышите?!
— ПРЕКРАТИТЬ!!!
Тишина упала обвалом. Гайморитно сопел фельдшер-хохол, в унисон с оскорбленным доктором; всхлипывала сестра, оправляя сбившийся набок чепец; стонала завитая, вроде барашка, мамаша: "Нюничка! Нюничка мой!.." — но это все-таки была тишина.
Настоящая.
— Алексей Демьяныч! — князь всегда безошибочно запоминал имена малознакомых людей, единожды услышав. — Давайте-ка, голубчик, выйдем перекурить! Сорвались, нервы, с кем не бывает…
От дверей, пропустив сугроба вперед, Джандиери через плечо поглядел на тебя.
Взгляд-санкция; пусть без подписи-печати, но от того не менее однозначная. Милая Эльза! пока мы с доктором… здесь все должны успокоиться. Ясно?
Так точно, господин подельщик! — улыбнулась ты.
Успокаивать в итоге пришлось тебя.
Поначалу все шло славно: Нюничка улыбнулся мамочке, и семья воссоединилась, ликуя, фельдшер порылся в шкафу, накапал сестричке валерианы, себе — из синей бутыли с "Веселым Роджером" на этикетке; пасынки Гиппократа дружно хлебнули, крякнул-охнули, и угомонились.
— Это ваш муж? — мамаша, баюкая Нюничку, заискивающе повернулась к тебе. — Извините, если я…
— Нет, нет, все в порядке. Это мой муж, если вы имеете в виду офицера. Князь Шалва Джандиери, полковник Е. И. В. особого облавного корпуса.
— О, ваша светлость! если бы я! знала! если…
— Вы бы лучше Алексея Демьяныча поблагодарили, мадам Уртюмова! — вмешалась сестра, слегка захмелевшая от успокоительного; или это ей от фельдшера передалось? — Алексей Демьяныч у нас бог и царь, вашего Антошеньку, почитай, с того света вытащил!.. сами понимаете — пневмония, осложнения…
— Уртюмова? — память обдала тебя брызгами мартовской капели. Совпадения продолжались, ухмыляясь в лицо костяным оскалом белого рояля. — Простите, мадам… Уртюмов Ермолай Прокофьевич, случайно, не ваш супруг?
— Что вы!..
Ну да! мало ли на белом свете Уртюмовых!
— …мой благоверный — Уртюмов Михаил Ермолаевич, сынок ихний. Второй год как переехали, из Мордвинска, провались он, окаянный, пропадом… А вы знакомы со свекром?
— Д-да, — ноги стали ватными, пришлось сесть на край свободной койки. — Н-на рояле ему играла… в ключницы подряжалась…
Мамаша-Уртюмова подхихикнула с угодливостью: ну как же-с, шутить изволит ихняя светлость! ай, до чего смешно! Следом хмыкнул фельдшер, тихонечко подхватил бледный до синевы Нюничка; и даже сестра милосердия, поклонница докторского таланта, мелко прыснула в ладонь.
Засмеялась и ты.
Ощущение нереальности происходящего захватывало целиком, пенилось в носу колкими пузырьками; ты подошла к окну, глянула на внутренний дворик, на стекла оранжереи, на кресло у клумбы, в котором скорчился больной старикашка, одетый почему-то не в пижаму, а в дорогой, сшитый у хорошего портного костюм…
Больной старикашка в детской лечебнице.
"Консультанту плохо…"
— Здравствуй, Король, — ты шепнула это еле слышно; Княгиня, ты даже не шепнула — просто подумала:
— Здравствуй, голый, несчастный Король…
И обернулась к сестре.
— Так говорите, с того света вытащил?
Загляните в глаза сестре милосердия, загляните! Вот ведь какая интересная штука:
…сорока.
Сидит на ветке, трещит, не умолкает. Все думают — нарядом черно-белым да хвостом длинным похваляется. Или сплетни рассказывает. Ан нет, плохо люди о сороке думают!
Мальцов-сорочат в гнезде у птицы — не протолкнешься. Она-то трещит-трещит, да при этом все выглядывает: не крадется ли кто к гнезду? не обидит ли птенчиков несмышленых? Опять же жрут малыши в три горла: этому дала, этому дала, этому тоже дала — как не дать, свое ведь, родное!..
Забот у сороки — полон рот.
Так полон, что сама редко сытой бывает.
VIII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или КОГДА УМИРАЮТ ЛЕГЕНДЫ
Кто затыкает ухо свое от вопля бедного,
тот и сам будет вопить, — и не будет услышан.
…ты шел.
Перед глазами колыхалось, подергиваясь дымкой нереальности, сонмище людей, совпадения громоздились скалами, и ты плохо соображал: где ты? когда ты? ты ли это вообще? Кого сейчас сосредоточенно пинают ногами хмурые сельчане? тебя? Даньку Алого? чужого парнишку, крестника Девятки Пиковой…
Девятка Пик!
Востроносый ром-живчик, которого держат поодаль трое местных богатырей! Ты уцепился за эту единственную опору в ускользающем из-под ног мире. С усилием подтянулся, выбираясь из зыбкой трясины воспоминаний. Провел ладонью по глазам, возвращая способность видеть то, что есть.
Здесь и сейчас.
С мимолетным удивлением ощутил на ладони влагу.
Ты плачешь, Друц?! Нет, ты правда плачешь, Валет Пик, маг в законе?!
Не важно.
Наплевать.
Вот он, Девятка, — изнемогает в последнем, запредельном усилии, держит озверевшую толпу на честном слове; еще полслова, четверть слова, смертный выдох — и…
А вместе? а вприсядку? а шляпой оземь, ладонью по бедру?! Давай, давай, морэ, вот мое плечо, обопрись… молодец. А теперь — на два голоса: ту, балвал, ту, балвал, со на воинэса?!
Что, узнал? Узнал, вижу.
И я тебя узнал.
Вот, значит, где довелось встретиться!..
…Раз или два в месяц, по воскресеньям, ты наведывался на Конный рынок.
Знал: опасно. Знал: где, как не здесь, впору нарваться — на ромов из знакомых таборов, на мелкую мажью шушеру; на жиганов, с кем в свое время крутил общие дела или просто пропивал слам в ближайшем кабаке.
Знал; и все равно шел сюда.
Не мог иначе.
Хоть на полдня, хоть на часок окунуться в шумный круговорот, в неповторимую смесь запахов: копченая селедка, деготь, пиво, фрукты, конский и человеческий пот, вонь самокруток, подсолнечное масло, пролитое нерадивой хозяйкой прямо из бидона…
Так пахнет отроду немытое тело базара.
Так пахнет жизнь вольного рома, вора и кутилы, бесшабашного плясуна и азартного игрока, живущего минутным куражом вне «вчера» и "завтра"…
Помнишь? — в тот раз ты первым делом свернул в пивную на углу. «Гандэлык» был грязен, прокурен насквозь; пол густо усыпан охнариками цыгарок и рыбьей чешуей — вот! вот оно! от трактиров в центре, с бдительными вышибалами у входа и прилизанными половыми, тебя уже мутило.
Однако грязь грязью, а завсегдатаев здесь узнавали за версту. Едва ты успел занять излюбленное место, в дальнем углу заведения, как хозяин грохнул перед тобой две пенные кружки. Ты усмехнулся, благодаря за предупредительность; извлек из кармана купленную по пути таранку и принялся со знанием дела колотить рыбой, засушенной до деревянного состояния, о дубовую столешницу.
Клубы махорочного дыма вокруг гудели чужими голосами; время от времени прорывалось:
— …местовое плати, старшине плати, квартальному плати — а потом мамаша с дитем лыбится, зар-раза, и бухтит: "Куркули! жируют с нашей бедности!"
— …п-понял? так п-прямо и говорит: козел ты! и дымом мне в харю! Ну я ему ка-а-ак…
— …повбывав бы!..
— …с почином! ставь пиво!..
— …вчерась на Бурсацком мажонка с моста кинули… башкой об мостовую, и в реку…
— …во люди! правильные люди!..
— …повбывав бы!..
За стол напротив тебя плюхнулся востроносый живчик. Рожа смуглей леща-копчухи, по лохмам гребень плачет; глазки-мыши окрест шныряют: что плохо лежит? где?! Грудь голая, безволосая, зато жилетка — огонь с серебром.
Ты вздрогнул, закашлялся; принялся глотать пиво, потерявшее всякий вкус. Нарвался! Родная масть! Пиковая!.. Девятка, в законе. И по всему видать — лошадник.
Родственная душа.
— Чего пялишься, дядя? Живого рома не видал? Ну так за смотрины грош, потрогать — рупь! Или сплясать? Это дороже, не по всякой роже!
— Спляши, морэ, спляши… — кашель ушел, как не бывало. — А я подпою. Ну, давай: ту, балвал, ту, балвал, со на воинэса? Умардян мирэ ромэс?..
— Со на ракирэса! — машинально подхватил востроносый.
И вы пошли тихонько, душевно, на два голоса:
— Та-ра-рай, да та-ра-да, ри-ра-ри-да…
— Кто песне выучил? — приятельски подмигнул Девятка, когда вы замолчали. — Здесь, на базаре? в конных рядах?
— Мать выучила. В таборе…
— Мать? в таборе?!
— Да. Всегда по вечерам пела, у костра: "Ветер, вой, ветер, вой! Что же ты не воешь? Убил мужа моего? — от меня не скроешь!.."
В ответ Девятка от души расхохотался.
Он веселился так искренне, что до тебя наконец дошло: творится диво дивное! Ром рома не признал! маг — мага! Пусть Девятка — не ахти какая карта в колоде, но ведь не ветошник же, должен чуять, раз в законе…
— Трепло ты, дядя! — белозубо скалясь, востроносый оторвал от твоей таранки плавничок, кинул в рот. — Да ты на себя в лужу глянь: из тебя ром, как из меня губернатор! На одних песнях, морэ, вожаком не стать! Тут душа нужна вольная, кровь горячая… Родиться ромом надо, вот!
И он победно воззрился на тебя.
Уел, значит.
— А ты, выходит, настоящий. Закоренный; не "петрушка"[4] гнилая. Еще и лошадник, небось, хоть куда? Слушай, сведи мне коня! — сто рублей плачу…
Услышь!
Откликнись!
Ты играл с огнем, — да, глупой Девятке лучше убраться восвояси, многозначительно покрутив пальцем у виска — но остановиться не мог.
Теперь пришла очередь востроносого дергаться. Еще бы! Только что вслух едва не конокрадом обозвали! А ну как дядя в шляпе — легавый?! Девятка впился в тебя цепким взглядом; отвел глаза. Из дяди филер… вот-вот, как из тебя, морэ, губернатор… говорил уже. Значит, просто ляпнул дядя, не подумавши!
Так, теперь оглядеться…
— Ты, дядя, болталом-то меньше звякай! Знаешь хоть, кто такой "лошадник"?
Слепой он, глухой; и нюх табаком отшибло.
За ветошника тебя держит!
Одно б понять: радоваться или огорчаться? Вот, оказывается, как «Варварская» крыша кроет! Хотел проверить, ждал случая… дождался. Проверил. Мало что за мага — за рома не признают! вроде как глаза от тебя особый контракт, м-мать его бумажную, отводит…
Ладно, обмозгуем на досуге, с отцом Георгием посоветуемся — а сейчас надо бы отвечать: вон, востроносый извелся в ожидании.
— …Лошадник? Ну ты, морэ, и спросишь! Известное дело: кто с лошадями запанибрата, тот и лошадник!
Похлебаем щи лаптем, для сердечного успокоения…
— Эх, дядя, простая душа! Лошадник — это конокрад на квэнье мажьей! уразумел? Загребли бы меня сейчас, ни за ломаный грош, за слово твое, без ума сказанное — и в кутузку! До выяснения…
— Ну прости! прости дурака! Эк загнул: в кутузку… Мало ли чего ляпнешь… откуда мне эту вашу феню знать-то?
— Да не нашу! не нашу! не мою!!!
Востроносый взвился стригунком, аж пиво расплескал.
— Не маг я! не жиган! честный ром! А слова, что пыль — побродишь с мое, дядя, всякого нахватаешься! Вот в лошадях — это да, понимаю! тут ты прав, дядя. Плох тот ром, который с любым конем любви не скрутит! Ром в седле родится, в седле спит…
Девятка балабонил околесицу, спеша похоронить под ворохом болтовни случайно всплывшую правду о себе. Пусть старается, жалко, что ли? Тебе он не мешает, можно и послушать, под пиво с рыбой.
— …в седле ест, в седле баб любит, в седле и помирает, когда время придет!..
Ты достал папироску, прикурил; выпустил клуб сизого дыма. Ну-ну, говори, маг в законе, великий козырь, знаток коней и ромской жизни — а мы послушаем.
Уши б тебе надрать…
— …эх, дядя! — сто рублев, коня ему сопри… Конокрады-то есть, ясное дело! Любой знает, даже вот ты, наверное, знаешь, дядя! Сам-то я чистый, только скажу от души: мало их на свете белом осталось, закоренных лошадников. Это ж тебе не буханку хлеба спереть, не пучок редиски! коня свести — это ж целое искусство, дядя!
А глазенки горят, светятся… Из мышек плошками сделались. Будь на месте «дяди» настоящий филер — коптить тебе небо острожное! Впрочем, настоящего филера Девятка «срисовал» бы вовремя…
Машинально ты прикрыл обоих: нечего народишку вокруг ушами раскидывать.
Ты прикрыл, а Девятка опять проморгал.
— Искусство! — озлившись невесть на что, ввернул ты. — Сидеть тебе за твое искусство… если раньше ногами не затопчут.
— Да не мое оно! — востроносый отмахнулся с досадой. — Умей я чужого рысака замажить — гнил бы с тобой в вонючей пивнухе?! Угости папироской, дядя… хорошие у тебя папироски, вкусные. Спасибо. А спички у меня свои есть. Отстал ты от жизни, дядя! Это раньше конокрадов ногами топтали, всем селом, под поруку круговую. Теперь, ежели ловят — в участок ведут. Зато крестничка, буде отыщут…
Востроносый разом помрачнел, посерьезнел. Отвернулся, сосредоточенно пуская в сторону дымные кольца.
Но долго молчать он, похоже, не умел.
— Что-то в горле у меня пересохло. Ты б взял еще пивка, дядя? Обоим? Ну, спасибо! Сразу видно хорошего человека! А я тебе за пиво твое всю правду расскажу: как закоренные-то лошадники коней сводили. Сейчас так не умеют, нет, не умеют! Измельчал народ, повыбили козырей, а в крестники-ученики калачом не заманишь. Даже сиволапый ветошник, вроде тебя, знает: почему. Не то что раньше…
Давай, яхонтовый.
Поведай, Девятка, Валету о временах былинных.
— Жил на земле ром Ефрем Жемчужный, всем лошадникам лошадник. И заказали ему серьезные люди знаменитого орловца Барабаса, из конюшен самого графа Шереметьева. За границу продать хотели, а может, на ближайших бегах фаворита убрать и куш срубить при новом раскладе. Ефрем — ром рисковый был, фартовый; взял заказ. Спрашивают его: сколько, мол, времени понадобится? А он в ответ: рысака в отдельной конюшне держат? рядом других коней нет? В отдельной, отвечают. Тогда — за два дня сделаю. Заказчики подивились, однако слово сказано. В первый день Ефрем вокруг имения крутился — чужие зенки отрастил и все-про-все срисовал…
— Зенки? чужие?! врешь, морэ!
— Лопух ты, дядя! Летит, к примеру, птица-синица, или там стрекоза, или белка по дереву скачет, хорек бежит — а маг за версту дотянется, и — хвать! Никуда не деться птице-стрекозе, белке-хорьку. Полетят-побегут, а маг ихними глазами все и увидит! Понял, дядя?
— Понял. Ну, давай, дальше ври!
— Не нукай, не запряг! Слушай, значит, дальше…
Девятка, она Девятка и есть. Хорек, белка — ладно; птица — туда-сюда, лучше не лезть; с людьми вообще номер не проходит. А насчет стрекозы востроносый загнул: глаза у нее дурные, ты разок сунулся, так едва не ослеп.
Навеки закаялся.
— …высмотрел Ефрем, чего хотел, и на живодерню отправился. Сторговал там лошажий костяк, погрузил на телегу и укатил. На другой день к вечеру остановился с подельником в лесочке, близ имения. Обоих личинами покрыл; ночью-ноченькой прошли мимо сторожей, словно нож сквозь воду.
— А собаки? волкодавы сторожевые?!
— Эх, дядя… Собаки Ефрема всегда за своего почитали. Умел, одним словом. Король!
Впервые не соврал востроносый.
Крепок на ворожбу был старый Король Пик, твой учитель Ефрем Жемчужный; меж таборами — Грэнгиро Дад, Лошадиный Отец! Впору Тузом стать — да не хотел.
Любил волю.
— …добрались до конюшни. Глядь: мимо графский управитель едет. «Срисовал» его Ефрем. Дождался, пока из виду скроется, замок на конюшне ногтем отворил — для мага это дело плевое! — рысака наружу вывел, сел верхом и прикинулся, будто он — графский управитель; и конь под ним управительский. А в конюшню подельник лошажьи кости вместе с черепом кинул; уходя, керосиновую лампу в сено опрокинул. Пожар, караул, челядь айда тушить — куда там! — ежели маг поджег, хрен потушишь, пока дотла не сгорит! Наутро под углями нашли обгорелые кости; ну и решили — орловец сгорел…
Эту историю ты уже слышал. От самого Ефрема Жемчужного, Грэнгиро Дада. Только рассказывал он ее не о себе, и даже не о своем крестном — о легендарном Максе-Короле, прозванном меж ромами Горьким за любовь к хмельному. И не у графа Шереметьева коня Макся сводил, а у герцога Манхеймского. Вроде бы, еще в подкозырках, довелось ему слышать у костра старухи Изергиль стародавнюю байку — о матери с пятью сыновьями, которых сочли погибшими, потому как в доме, где они жили, после пожара шесть скелетов обгорелых нашли. Только потом узнали, что другие люди сгорели, а мать сыновей через подкоп увела.
Запала эта история Максе в душу, а когда коня ему заказали, пригодилась.
Эх, Ефрем, фартовый ром! — ведал ли, что и сам в ту легенду угодишь?..
— А где он теперь, этот самый… Жемчужный?
— Помер, — тяжко вздыхает востроносый. — Да он ли один? Ромаш Стойня, знатный лошадник, с полгода назад откинулся, смертью злой…
Ты мысленно перекрестился: надо будет свечку поставить, за упокой души. Ромаша Стойню по кличке Два Бубенца ты знал. Толковый был маг, слово его дорогого стоило!
Ай, какие люди уходят!
— …ученик был. Подельщик тот самый, что Ефрему Жемчужному коня графского свести помогал. Тоже — не другим чета! С самим Жемчужным потягаться мог! Бритым его прозвали; бороды не носил, говорил — колется…
Нате-здрасте!
Ты машинально потер подбородок:
— А звали его как?
— Тебе-то зачем, дядя? — насторожился Девятка.
— Да слышал в конных рядах о каком-то Бритом; имя у него еще чудное было… дай-ка вспомнить… Дуфуня?
— В точку! Дуфуня Друц по кличке Бритый! Видишь, известный человек, если даже ты слыхал! Я его видел однажды, вот как тебя, в кабаке. За соседним столом гулял. Мне его барон Чямба показал. Жаль, погиб он, Бритый-то, в позапрошлом году. Царствие ему небесное!..
— Типун тебе на язык, морэ! — опешил ты, хороня свою собственную душу. — Это как же: погиб?!
— А вот так! — зло передразнил тебя востроносый. — В Севастополе под облаву жандармскую с крестником угодил. Крестник во двор, там татары, начали ножами резать… Дуфуня и кинулся парня выручать. Тут облавные и подоспели. Схватился он с ними, двоих уложил, голыми руками! одного — полковника жандармского! Видят «Варвары»: не сладить с Бритым — ну и застрелили. В спину. А ты, дядя, — "типун"…
Что, Друц, плакать тебе или смеяться? Вот ты, оказывается, какой Бова-королевич! — за крестника жизни не пожалел, двух жандармов голыми руками… И смех, и грех! Ну, если Два Бубенца «погиб» так же, как ты, может, рано ему свечку ставить?
Нет, не рано!
Ни Ромашу, ни тебе — в самый раз. Вы уходите. Нет, иначе: сама жизнь вытесняет вас; не сегодня, не вчера начала она выдавливать вас, как гной из раны — в легенды, в сказки, где встретятся Бритый с Максей-Королем, с Грэнгиро Дадом. Шестерки бьют Валетов, Королей, Дам, Тузов… Ваше время вышло, вышло перекурить, да забыло вернуться. Виноват не князь Джандиери с его подельщиками; никто не виноват. Останутся лишь такие вот Девятки, готовые за кружку пива травить байки в гандэлыках, потому что страшно: потерять ученика-подельщика и вскоре загнуться от случайного финта, загнуться жутко, мучительно…
Да и этих востроносых Девяток скоро не останется.
Вот тогда легенды начнут потихоньку ржаветь, превращаясь сперва в сказки, потом в небылицы…
— Тут через дорогу рюмочная есть, — решительно заявил ты, гася окурок прямо в недопитой кружке. — Пошли. Хлопнем по стопке за упокой души.
— Чьей души-то, дядя?
— Моей, морэ. Моей.
Когда востроносый уходил — быстро! не оглядываясь… — ты смотрел ему вслед.
Дожил, Друц?
Ай, рома манца на пьена, гадже на парувэн![5] Небось, озлились таборные прадеды за того крымского жеребца, которого ты так и не свел; с облаков твою рожу невидимой сажей мажут… позорище ты, морэ!..
А у Девятки Пиковой, рома закоренного, в темной глубине, сплошь пронизанной смешливыми искорками:
…ай, пыль!
По дорогам, трактам, шляхам, под ногами, сапогами, — желтой змейкой, малым смерчем; под дождем назвавшись грязью, в летний зной назвавшись смертью, в зимний день назвавшись снегом, только эти все названья — ложь, обман, умов смущенье, ибо пыль осталась пылью, как судьба судьбой осталась, как жена со мной рассталась — пыль, сказала, ты, дрянная! на зубах скрипишь паскудно!
Ай, ромалэ — одинок я!..
Пыль…
…Помнишь, Девятка?
Да, ты помнишь. Только сейчас уже не важно, помнишь ли ты нашу встречу; важно удержать толпу, и не просто удержать на краткий миг — надо заставить…
Огненная лава вспыхивает в низу живота. Раскаленным штырем пронизывает тебя, вздымаясь вверх, подступая к горлу — и выплескивается наружу испепеляющим драконьим пламенем.
Пламенем, дыхание которого ощущаешь только ты.
Нет, не только. Ты и Девятка.
И еще — далекая, оставшаяся в городе Акулина.
И, наверное, Федор.
И… Розмар ман о кхам![6] Кто еще возник там, на самом краю, в туманной дымке?!!
Плевать!.. Дуфунька Друц шутки шутит.
Не черномазый мальчишечка бьется под ногами у мужиков — Грицько Чупрына, белобрысый хлопчик сельского головы! как и подвернулся?! беда!
— Стойте! Стойте, ироды, сучьи дети! Грицько! кровиночка! вон мажонок, у гребли — бегит! Очи вам, курвам, отвел! Не трожьте Грицька!
Дурным хряком проломился сквозь толпу голова. Распихал мужиков: глаза безумные, пегая бороденка торчком, слюна изо рта брызжет; упал возле паренька избитого на колени, обнял, собой закрыл. Опустились руки с кольями, попятились мужики, озираются — где мажонок? где сука?! далеко не уйдет!
Ох, больно много вас! трудно! что ж стоите?! Скорее, в погоню! Сил ведь уже нету — всем разом глаза отводить, личину на крестнике Девяткином держать, да так, чтоб отец родной обманулся! Девятка, п-падла, держись! я ведь тоже не железный! Валет я — не Король, не Туз, Лошадиного Отца не дозовусь на помощь!..
…Ай, морэ!.. зачем?!
Не сдюжил Девятка, надорвался. Обмяк на чужих руках, голова на грудь поникла.
Ну же! сельчане! бегите, ловите мажонка клятого!
Не бегут. Переминаются с ноги на ногу, моргают растерянно — будто в толк никак не возьмут: зачем моргают? чего ищут? откуда помрачение? Вот один уж голову за плечо тронул:
— Ты, Остап Тарасыч, тово… отойди от греха.
— Гриць! Гриць мой! убью!
— Хрена там Гриць… сам погляди…
Вывернулся из сонмища юрод-карлик: без порток, в драной рубахе до колен, на шее вериги железные, ржавые, по пуду каждая. Затоптался в пыли неестественно большими, закостенелыми ступнями, черный рот раззявил:
— Обижают свет-Прокопьюшку! обижают! обмануть норовят, отводят ясны глазыньки! Ай, беда!..
И запылил прочь: плача в голос, утицей-хромушей припадая набок.
— Прокопий-угодник! — зашептались в народе. — Божий человек! все насквозь! насквозь видит! правду-матку!
Близкой кровью от тех шепотков потянуло.
Вот она, судьба твоя, непутевый ром! Видел ты ее однажды, там, где ждет магов Дух Закона — видел, да обманул, ушел от судьбы играючи. Дважды догоняла, стерва: один раз Даньку забрала, второй раз била, не добила — облавники вовремя поспели.
Третий раз — самый мажий, что ни на есть.
Не уйти.
Спляшем напоследок? Ай, баро! — вот и кнут в руке! Может, уползет мальчишечка…
— Остынь, Дуфуня. Дай-ка я…
— Не смей, Федька!
— …Феденька!.. не… надо!!!
— Надо. А ну, пр-р-рекратить самосуд!!!
Глотка у Федьки была луженая. Над ухом рявкнуло, как из пушки. Мужики оторопело застыли, и на миг тебе показалось: сейчас все закончится. Вот этот миг, когда ты позволил себе расслабиться, отпустить незримые поводья, которые еще хоть как-то сдерживали толпу — он решил все.
— За конокрада заступаешься, барин? Небось, одной с ним породы?! — оскалился навстречу Федору конопатый верзила, начав демонстративно засучивать рукава.
— Небось, — зло ощерился в ответ Федька Сохач, леший из Кус-Кренделя, отстраняя в сторону господина Сохатина Федор Федоровича, богемного кумира.
Даже ты не видел удара.
Стоит конопатый! летит конопатый! спиной вперед, в толпу односельчан, щедро разбрызгивая из носа красную юшку.
Федор брезгливо отряхнул руки (а виделось: вскинул их к сизой гуще небес!); и ты понял, чего ждать от бешеного Сохача — говорят, Рашка в молодые годы совсем психованная была.
Нельзя! дурик! сожжешь себя одним-единственным финтом! рано!..
Остаточки, поскребыши, пыль душевную, — все собрал ты обжигающей кипенью, которую бросил наперерез: остановить, не дать крестнику самоубийственно выплеснуться, задавить силой старшего, крестного, мага в законе…
Когда черная пустота мягко толкнула в затылок, и земля ушла из-под ног, ты, как ни странно, успел изумиться.
В Закон выходят иначе.
А Федька вышел так.