— А я об чем? — горячо зашептал голова. — Я об чем! Мы ж теперь одного мага наверняка знаем: кучера кнежского. Вот и обожди с полным рапортом! Сыщем того кучера! припрем к стенке! мол, ведомо про тебя все! Коли в острог неохота — давай, колдуй, пущай сыновья от отцов смекалку перенимают! А станешь ерепениться — до самого князя дойдем! Мол, видали, как доцю вашу в мажью науку брали! Сами знаете, милостивый пан, чего теперь с мажонками творят… Мы-то смолчим, спасем кровиночку вашу — только вы своему кучеру уж прикажите…
— К князю? боязно! — урядник зябко передернул плечами. — Видал я ихнюю светлость, да еще в мундире полковничьем. Едва зыркнет — мороз по коже, во фрунт хуже дыбы вытягивает… Уж лучше кучера припереть, по-тихому!
— Верно мыслишь, куме! — всплеснул руками голова, перевернул пустой стакан и даже не заметил этого. — Но ежли кучер упрется — чем брать за глотку? А тут: вдруг народишко прознает, шо под боком у Цвиркунов кубло мажье?! шо сам князь-полковник то кубло покрывает! шо панночка у кучера в обучении, на ведьму — ведь могут и красного петуха пустить! Оно, конечно, потом власти гвалт подымут — да поздно будет! Сами же глаза закрывают, когда мажонков в куски рвут! А чем кнежская доця лучше?
— Так-то оно так, — урядник все еще пребывал в нерешительности. — Ох, куме! одно дело — ром таборный, или еще какая душа пропащая, мажья-бандитская, рожа уголовная; а тут — князь… Да и сложится дело: не приведи бог, вызнают, шо у нас с магом уговор — по головке не погладят!
Остап Тарасыч запутал усмешку в вислых, седых усах:
— Не погладят, Демиде! но и сделать ничего не смогут! Вот ты человек государственный, на службе, законы знаешь… Рассуди сам: за шо нас с сыновьями в острог сажать? Сами-то мы ворожить не будем?!
Демид Фомич согласно кивнул, не до конца понимая, куда клонит ушлый кум.
— …Сыновья наши, оболтусы, тоже ворожить не будут? — нет! И магии клятой их ведь никто учить не станет. Так ведь?
— Так, — снова кивнул Демид.
Кажется, до него постепенно начало доходить.
— А раз так, раз сами мы не ворожим, ворожбе не учимся, детей своих не учим, беззакониев не творим — за шо ж нас карать? Мы деток своих кровных честной грамоте-счету, уму-разуму да сметке торговой учим. Верно?
— Верно! Да только детки наши, ум-разум тоже наш — а передавать-то мажья морда станет…
— Кто знает?! кто поймет?! А и поймут — может, он изгаляется так, шутки над бедными людьми шутит! Или денег потом стребовать решил?! Мы-то почем знаем? Не было меж нами никакого уговора! Его, вражину, ежли провинился, в острог сажайте! а мы ни при чем!..
— Да и не дознается никто! — воодушевленно подхватил урядник. — Решат, шо хлопцы наконец за ум взялись! Верно говоришь, Остапе: поди, докажи! криминала-то нет! Не ворожбе учим! отцы мы родные! нет такого закона! А с князем… авось, обойдется. Кучер, ежли не совсем дурак — смекнет, шо к чему, согласится.
— От молодец, куме! уразумел! Слышь: Оксанка, свояченница твоя, на кнежской даче вроде как в услужении?
— Стряпуха. А шо?
— Шепни ей на ушко: пусть за панночкой доглядит. Будет ли с кучером тем видеться? как часто? как вести себя станет? Она ж, люди брешут, скаженая… Не получшает ли? нам с тобой про все знать треба, Демид.
— Шепну! непременно шепну! Ну ты и мудрец, Остапе! царь Соломон, даром шо без пейсов! а не выпить ли нам?
— Наливай!
За окном уже кричали петухи.
Над Цвиркунами медленно разгоралась заря.
Багровая, тревожная.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯПО ДЕЛАМ РУК ИХ ВОЗДАЙ ИМ…
КРУГ ПЕРВЫЙЗДРАВСТВУЙТЕ, ДАЧНИЦЫ, ЗДРАВСТВУЙТЕ, ДАЧНИКИ…
— О магии не говорят: пустяки, дело житейское!
ПРИКУП
— Чего изволит пан офицер?
В кондитерской "Принцесса Греза", что на углу Гиевской и Тюремного переулка, бытовала прекрасная традиция. Здесь все, носящие форму, — даже ученики военно-фельдшерской школы, чьи погоны и впрямь при плохом освещении можно было принять за офицерские — мгновенно производились в "паны офицеры". Причем для этого отнюдь не требовалось ждать Высочайшего соизволения.
Улыбка одной из трех сестер Зарецких — Зоси, Яси или Марыси, — дочерей владелицы заведения, и производство в чин завершено.
— Два тирольских, Зосенька!
— Листовочки?[14] на черносмородиновых почках?
— Да, Зосенька, пожалуй…
И когда, кокетливо оправив кружевной передничек, красавица унеслась исполнять заказ — лишь тогда обер-юнкер Павел Аньянич позволил себе на миг убрать с лица дежурную ответную улыбку.
В последние месяцы он замечал за собой исчезновение мимики. Все труднее становилось подмигнуть симпатичной барышне, лоб даже в минуты раздумий оставался девственно чистым, не желая комкаться морщинами; а улыбка появлялась скорее из приличий, чем от душевного расположения.
Это слегка пугало.
Впрочем, Павел Аньянич отмечал: если и пугало, то именно «слегка». Будущий облавной жандарм и должен быть таким: невозмутимым, хладнокровным, спокойным в самые тревожные минуты жизни. Видящим все насквозь, в подлинном свете; без туманных завирательств "эфирных воздействий".
Настоящий облавной жандарм должен быть таким, как начальник училища, полковник Джандиери.
Как и все облав-юнкера, Аньянич тайно боготворил господина полковника, не признаваясь в этом даже на исповеди у отца Георгия. Отец Павла, капитан пограничной стражи Аньянич, десять лет назад погиб в Туркестане, пытаясь задержать накурившихся анаши контрабандистов; вдова его с двумя детьми переехала к тетке в Коломну, где влачила жалкое существование на мужнин пенсион.
Из воспоминаний об отце у Павла сохранилось одно: зеленый мундир и запах трубочного табака. В последнее время над зеленым мундиром стало появляться лицо, и лицо это удивительно напоминало смуглый, горбоносый лик князя Джандиери.
— Ваши тирольские, пан офицер! ваша листовочка!
— Спасибо, Зосенька!
Улыбка машинально вспыхнула и погасла августовской звездой, едва Зосенька бегом отправилась на кухню. Еще десять минут назад Павел Аньянич всерьез подумывал: не вернуться ли обратно на бал? дотанцевать? — но сейчас он был уверен в правильности своего выбора. "Принцесса Греза", в отличие от других кондитерских, работала допоздна, людей здесь и днем-то было мало, не говоря уж про вечерние часы; а увольнительный билет Аньянича был выписан до полуночи.
Есть время посидеть в тишине и одиночестве.
Есть время подумать.
Сегодня облав-юнкер Аньянич впервые сумел определить так называемого "негласного сотрудника". Не наличие «эфира», даже не его направленность и характер — источник воздействия. В училище бытовала легенда — или правда, чертовски похожая на легенду — что некогда облав-юнкер Джандиери, отменный «нюхач», сделал то же самое перед своим выпуском в Тифлисском училище. Впору было гордиться! подкручивать жидкий ус! орлом глядеть!
Да вот не гляделось, не подкручивалось.
Вспоминалась Коломна, гимназия, откуда юного Павла Аньянича благополучно отозвали со второго года обучения. На молоденького гимназистика, скворчонка с вечно оттопыренными ушами, обратила внимание комиссия Департамента Надзора, — и после шести месяцев тайного наблюдения Аньянич был рекомендован в закрытый Кадетский корпус, как врожденно нечувствительный к "эфирным воздействиям".
А в гимназии быстро забыли о мальчике, прозванном одноклассниками "Ледышкой".
Согласно традиции, будущего облавника воспитывали в местах, отдаленных от его родины; частые встречи с родственниками отнюдь не поощрялись. Ничего: поначалу скучал, затем привык. И письма от матери — на Рождество, Пасху и День ангела — читал равнодушно. Особенно переведясь по окончании корпуса в Харьковское училище. Младшая сестра не писала вовсе, тетка — тем более, а в Коломну облав-юнкер Аньянич ездить не хотел.
Грязь, сплетни, кухонный чад… варенье из вишен, с косточками…
Ну его.
— Пан офицер желает еще чего-нибудь?
— Спасибо, Зося. Не надо.
В октябре Павла Аньянича ожидало реальное производство в офицерский чин. Рядовой и унтер-офицерский состав «Варваров» формировался по отдельным спискам, куда попадали люди, не прошедшие полный курс обучения, но с частичной нечувствительностью к «эфиру», подтвержденной особой комиссией. Будущих же офицеров обучали, что называется, "от доски до доски"; не щадя сил, времени и самих облав-юнкеров. Даром, что ли, все шесть облавных училищ империи в день выпуска непременно посещались членами императорской семьи, дабы один из Великих Князей мог прилюдно сказать: "Поздравляю вас офицерами, господа!" — а изредка, оказывая Высочайшую честь, то или иное училище посещал непосредственно государь. Князь Джандиери, например, был из такого, «Царского» выпуска в Тифлисе…
Павел знал: из-за сей избранности армейские чины терпеть не могут таких, как он, отказывая облавникам в праве посещать Офицерское собрание — что не раз приводило к дуэлям. Но эта вражда только добавляла уверенности: он выбрал правильный путь, даже если большая часть выбора сделана за него.
Лучших всегда недолюбливают; лучших из лучших — ненавидят.
Зря, что ли, юнкеров обычных военных училищ производят в чин намного раньше, в середине лета? Зато список будущих «Варваров» скрепляется императорской подписью на два-три месяца позже, по зрелому размышлению и самой придирчивой оценке!
Отхлебнув листовки, Аньянич откинулся на спинку стула и прикрыл глаза.
Вспомнилось опять, свежо и остро:
— Эльза Вильгельмовна! Ведь это вы, Эльза Вильгельмовна? Это правда вы?!
— Что, Пашенька? Вынюхал, мальчик мой?!
— Я восхищаюсь вами, Эльза Вильгельмовна! Я искренне восхищаюсь вами! Выслушайте меня! Полагаю, власти заблуждаются в своем вечном стремлении искоренить, вместо того, чтобы изучать и использовать!
— Пашенька!
— Не перебивайте! пожалуйста, не перебивайте! Я много думал!..
Во рту горчило. Даже листовка и сладкий вкус тирольских пирожных не могли отбить этой горечи. Она не поняла! она не сумела, не захотела понять! и, значит, он тоже может отмахнуться!
Она — это Эльза Вильгельмовна, княгиня Джандиери; негласный сотрудник Харьковского училища и наверняка — маг в законе.
Он — это Шалва Теймуразович, полковник Джандиери, образец и идеал.
Думать о таком было тяжело, но если Аньянича чему-то и научили за последнее время, так это умению думать.
Холодно и спокойно.
Среди облав-юнкеров считалось дурным тоном вслух говорить об изменениях Уложения о Наказаниях, принятых в позапрошлом году. Но только слепой мог не заметить, а глухой не услышать: государство впервые решилось поступиться неколебимостью закона. Своего Закона, опорой коего, Духом и Буквой во плоти, являлись офицеры Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар». Все эти обывательские попытки самосуда, которые происходили чаще и чаще, по причине административного попустительства; узаконивание более высокой степени ответственности для «крестников», не обоснованной фактически ничем; санкции обер-старцев, еще вчера сопротивлявшихся до последнего любой попытке подтасовать результаты следствия или выдать желаемое за действительное…
Павел Аньянич сидел в кондитерской "Принцесса Греза" и думал о своем. Если одна из сторон самовольно изменила правила игры и в итоге заканчивает партию сокрушительной победой…
На уроках истории он слышал о "Пирровой победе".
Так, вспомнилось.
I. ФЕДОР СОХАЧ или РОЗЫ, ГРЕЗЫ, ПАРОВОЗЫ
Видящие тебя всматриваются в тебя, размышляют о тебе:
"Тот ли это человек, который колебал землю, потрясал
царства, Вселенную сделал пустынею, и разрушал города ее,
пленников своих не отпускал домой?"
Жара превращала тело в овсяный кисель.
Обыкновенная, летняя жара.
Зной.
И еще эта дурацкая песенка. Привязалась, как репей; ты ее в двери, она в окно лезет, присвистывает в нос:
— Розы, грезы, паровозы,
Дуры-козы, в мае грозы —
Жизни низменная проза,
Тополиный пух!
И не хочешь, а складываешь дальше! слово к слову! тащишь за леску, хочешь сома выудить, да только сплошь пескаришки драные:
— Нам осталась только малость —
Вялость, жалость и усталость.
И юродствует, оскалясь,
Повелитель мух…
А сосны на пригорке сбились в кучу. Желтые, косматые, внизу мохом поросли. Роняют иглы в малинник, прямо на кровавые капельки ягод. Пусти девчонок — завизжат, кинутся лакомство обирать.
Одна беда: кроме Акулины, нет здесь девчонок.
Пропадать малине.
Сам себе дивится Федор: откуда такие мысли? Жарой ли мозги расплавило? тем ли непотребством, через которое шел магом, летел змеем, плыл рыбой? Да и зачем шел, летел, плыл, зачем рвался насквозь, руша препоны?!
Чтоб сосны, и малина, и дурацкий припев дурацкой песенки:
— Тидли-там, тидли-тут,
Все когда-нибудь уйдут!
На стволе поваленном человек сидит. Спиной к гостям. Спина у человека знатная: таких спин двенадцать на дюжину. Сверху у человека лысина, блестит капельками пота. Уши у человека лопухами, плечи сутулые, затылок складками. Как у большинства человеков.
Идет Федор.
Чуть вперед вырвался. Обогнал жену, на всякий случай. А та, упрямица, только фыркнула.
И вот: опять вровень шагают.
— Пережили все несчастья,
Разложили мастью к масти,
Это страсти, это сласти —
Будем хлеб жевать…
Дошли.
Встали за спиной.
А что дальше делать, не знают. Ну ведь в самом деле: сказать "Здрасте вам!" — глупей глупого…
— Здрасте вам, — сказал человек, не оборачиваясь.
И ничего, совсем даже не глупо вышло.
Отнюдь.
Глядит Федор: в руках у человека краюха ситничка. Он ее воробьям крошит. Копошатся пичуги у ног, работают клювами; галдят наперебой. Аж эхо в соснах заблудилось: еще! еще давай! сыпь! Сам себя Федор вдруг воробьишкой почувствовал. И хочется, чтоб с рук кормили, и колется остатками гордыни.
Рядом жена молодая с ноги на ногу переступила.
— Пошли отсюда? — предложила.
Это она невзаправду. Это она от обиды. Вот, дескать, пришли-проломились, а нас спиной встречают. Воробьям больше почета, чем Федору с Акулиной. Им хоть крошки, а нам спина.
Уйдем мы, и не зовите — не вернемся.
— Гордые… — протянул человек.
То ли похвалил, то ли осудил.
Ладно.
— …на салазках мчатся сказки —
Строят глазки в прорезь маски;
Да еще скрипят без смазки
Ржавые слова.
— Ржавые слова? — человек попробовал дурацкую песенку на вкус. Покатал на языке, вдохнул ртом воздух, будто древний херес дегустировал. И выдохнул припевом:
— Тидли-там, тидли-тут,
Все куда-нибудь уйдут!
А потом взял да и повернулся.
Знать бы Федору: чего он, Сохач, ожидал? Морды нетопыря? хари потешной, в какие на Рождество парни с девками рядятся? лика прекрасного, в сиянии?!
Шиш тебе, Федор. И тебе, Акулька, шиш. Не будет вам ни хари, ни морды, ни лика. А будет лоб, нос, щеки; рот будет, и подбородок. Лоб высокий, поперек морщины волнами. Нос толстый, угреватый, на конце чуть сизый. Щеки впалые, у рта — складки.
Подбородок бритый.
Сбоку царапина подсохла. Видать, рука дрогнула, когда скоблил.
— Садитесь, — кивнул человек.
— Куда? — неприветливо откликнулась Акулина, женщина и так ласковая, а теперь — вдвое.
— А хоть в траву. Или на бревно… я подвинусь.
Вот еще б подсказал кто: с каких радостей Федору кажется, что допрежь не испытание было — хиханьки?! Отчего только сейчас настоящим запахло, подлинным, чистой воды, высшей пробы? Щекочет в носу тем запахом, в голову шибает, будто неподалеку нашатырь пролили.
И смолой от сосен резче тянет.
— Жили-были, все забыли,
Долюбили и остыли,
Встретимся, воскликнем «Ты ли?!»
«Я…» — ответишь ты…
— Выбирайте, — мотнул человек лысой головой.
Вниз куда-то мотнул.
Перед ним, в траве, под клювами воробьиными — не крошки, карты рассыпаны. Рубашками вверх. Словно истаскавшийся, усталый шулер забыл собрать со стола. Или экзаменационные билеты для студентов кинули: выбирайте! наш вопрос, ваш ответ! Пожалел Федор, что не успели Друц с Княгиней крестников предупредить заранее: как себя вести надо? Ну да пусть их, не успели, значит, не успели.
Сами себя ведем.
Как надо.
Присел Федор на корточки, к картам потянулся. Уцепил наугад, первую попавшуюся, что рядом с заячьей капустой валялась. А взять побоялся: разорвется карта. Где ж ей не разорваться пополам, когда жена любимая ее за другой край к себе тянет?!
Эх, рыба-акулька, Зверская Дамочка! ну чего ж ты с закрытыми глазами на рожон лезешь? чего зажмурилась?!
— Да ладно вам, — улыбнулся человек. — Раз взяли, берите. Какая разница…
И опять промашка вышла. Ну, пускай не хари-морды-лика — сабли Валетовой ждал Федор, скипетра Королевского, ну, Десятки россыпью на худой конец. Перевернул карту (Акулина разожмурилась обратно, за свой краешек держится, смотрит!), дрогнул сердцем; утер пот свободной рукой.
Чистая карта.
Атласная; белая-белая.
— А другую… другую можно?
Это Акулина. Не утерпела, спросила; попросила, ломая гордыню. Успела, хорошая — промолчи она, так Федор тоже не постеснялся бы: "Можно? другую?"
— Зачем? — спросил человек. Безразлично спросил, скучно. Зевотой рот скривил. И сам ответил:
— Можно, дети. Вам сейчас все можно.
Ухватила Акулина новую карту, перевернула — чисто. Третью — чисто. Федор уж все понял, а жене обидней обидного: пошла колоду тормошить-переворачивать, пустила чинским веером по-над травой…
Все карты чистые.
Все белые.
А Федор ту, самую первую карту, в кулаке зажал. И захочешь отобрать — обломишься. Сердце Федьке подсказывает: правильно. Держи крепче. Вон, даже воробьишки галдят, чирикают: держи! Ветер в малиннике шебуршит: держи! Кузнечики скрипят отовсюду: держи!
Одна песенка глупости в уши нашептывает:
— В прозе жизни, как на тризне,
Нету места укоризне —
Третий-лишний, братцы-слизни!
Слепнем, как кроты…
— Все? — Федор спрашивает.
— Все, — отвечает человек.
— Ну, мы пошли?
— Ага. Идите.
Напротив белка по ветке скачет. Распушила хвост, нет ей дела до людей внизу. Непуганые здесь белки. Уйди, останься — ей, рыжей, без разницы.
— Так прямо и идти?
— Так прямо. А за ельничком налево и по краю холма. Не заблудитесь.
В глаза тому, кто зовет себя… нет, иначе — кого зовут Духом Закона, не очень-то заглянешь. А и заглянешь — не много-то увидишь. Это так, мерещится без причины:
…пальцы.
Десять штук. Толстые, снаружи поросли бесцветным пушком. Ногти обгрызены. Лежат на краю столешницы: ромбы из лакированного дерева друг на дружку наползли, вот на этих ромбах и лежат. Словно мертвые. Ан нет, барабанить принялись. Там, там, тарарам… что там? тарарам?
Опять успокоились.
Лежат.
Первый шаг дался с трудом. И второй с трудом. Акулина сопела сначала позади, не трогаясь с места, а потом рванула шалой поземкой. Оттолкнула мужа, впереди пошла-побежала. Лопатки под платьем ходуном ходят, будто крылья подрезанные; норовят тело в небо кинуть. Забыли крылья о ножах-ножницах. Трепыхаются, молотят впустую.
— Эй!
Третий шаг вообще не дался. И Акулина вроде бы бежит, а вроде бы стоит. Белка с ветки дивится: была дамочка, стала подруга-белка в колесе.
— Погодите! Забыл, совсем забыл… старый стал, глупый!..
Федор и глазом моргнуть не успел, а жена любимая уже снова у бревна стоит. Злая — страсть. Небось, когда в смоляных волнах бок-о-бок плыли, когда небо ломтями пластали, нежить встречную спиралью закручивали, да так, что пепел во все стороны — меньше в ней злости пылало.
Много меньше.
— Ты чего выкобениваешься?! ты чего?! Забыл он! забил он! Воробьями прикрылся? сосенками? малиной?! Мы тебе что, дети малые?!
Стыдно Федьке стало. За жену, за себя. Ведь почему он молчит, а она кричит? Потому что она первой успела. Какая разница — кто первый? — если зло берет-разбирает! Раньше думал: выход в Закон — он вроде триумфа, когда сперва труд каторжный, а потом цветы! овации! чепчики в воздух! И что в итоге? — не триумф, а сплошные розы-грезы-паровозы…
Это если несерьезно, а если серьезно, так не научился Федор Сохач о таких штуках всерьез думать. Всему научился, а этому — не вышло. Вечно иронией, будто щитом, прикрывался.
Пафос, он для курсисток.
Только все равно: словно пообещали конфетку, большую, яркую, да и не дали.
Сами сожрали, обещальники.
— Не выкобениваюсь я, — человек губами пожевал, за кончик носа своего зачем-то подержался. — И ты брось орать, не дома. Сосны ей не по вкусу… малина… На вас я смотрю: чего в душе больше — вас или меня? А когда вы в раздражении, мне лучше видно.
— Ну и что? Углядел?!
— Углядел.
А по лицу видно: не больно-то радостное для себя углядел. И тень по тому лицу скользнула. Странная тень, и не тень вовсе. Федор похожую штуку в фотографическом салоне видал, когда из белизны снимок проступил. Вот и сейчас: словно чужие черты всплыли из глубины, да не нашли, за что зацепиться на поверхности — исчезли.
И еще раз.
И еще.
— Я думал, вы другие придете… не такие знакомые. Впрочем, плевать. Вопрос у меня к вам…
Наверное, хотел сказать: "Вопрос у меня к вам, дети!" Только решил не договаривать.
Чтоб Акулину не злить.
— Вопрос? Какой?
— Простой. Проще некуда. Как вы смотрите на то, чтобы порвать паутину?
Думал Федор: жена любимая сейчас человеку-весельчаку разных приятностей наговорит. Ан нет, Акулина вместо шума вдруг озираться стала. На деревья глазеет, на кусты. Вслед за ней и сам Федька взгляд кинул: и впрямь паутина.
Как раньше не приметил-то?
Тянутся нити — еле видимые, полупрозрачные — от сосны к сосне, от иголки к иголке, от воробья к воробью и от птиц к малиннику. Облачко на небе раскудрявилось теми нитками. Метелки дикого овса друг с дружкой круговой порукой завязались. Все вокруг сплошь кисеей заткано. Сходятся-расходятся нити, закручивают рисунок, плетут кружева…
Или раньше так не было? а как было-то? — иначе?!
— Вон… смотри: Княгиня…
Это Акулина. И наискось пальчиком тычет. Права ведь: если сощуриться, то видно — совсем рядом, у пыльного шиповника, паутинная фигурка сама себя в себе заплела. Действительно: Княгиня. Где уж тут не узнать?! А рядом — Друц. Замер недвижно, только от ветерка колышется еле-еле; ай, страсть как хочется бывалому рому с места сойти! ай, не получается! Дальше — больше: люди, люди, люди…
Кое-кого Федор признал: они. Которые за плечами все эти годы крыльями стояли. Другие — чужие, а если вглядеться, то и они — свои.
Отчего — кто знает?!
— Подойди, — предлагает человек. — Рвани со всех сил!
Федор даже злиться раздумал. Вот оно! вот почему настоящим испытанием отовсюду пахнет!
— Не могу, — отвечает. — Не хочу. Не буду.
Рядом жена любимая на миг к плечу щекой прижалась.
Правильно ответил, значит.
— Почему?
— Это — учителя.
— Это паутина! паутина!
— Нет. Это — учителя.
Человек с бревна вскочил. Остаток ситничка под ноги бросил; растоптал. Не надо быть семи пядей во лбу, не надо в людях читать, как в детской книжке, чтобы понять: взаправду. Нет в человеке притворства. Другое есть: ждал он чего-то, долго ждал, страстно ждал — не дождался.
Так надежда у тех, кто давным-давно надеяться разучился, последние силы отнимает.
— Паутина это! паутина! дураки вы, оба! Маги хреновы! Учитель — учит! ученик — учится! А вы?! а — они?!
— Они учили; мы — учились. И нечего орать, не дома…
Это опять Акулина. Где скандал, там ей молчать хуже нету. Хотя ерунду спорола: он-то как раз здесь дома.
Он, Дух Закона.
Вот беда: думаешь — "Дух Закона", убеждаешь себя — "Дух Закона"! ан выходит все одно по-старому — "человек"…
Человек вдруг успокоился. Даже улыбаться стал.
— Они, значит, учили? — спрашивает. — А вы, значит, учились? Ну-ка, ну-ка, давайте присмотримся…
Ногой прелую хвою раскидал, местечко расчистил.
Подобрал воробьиное перышко.
— Вот, — бурчит под нос, — вот! это пускай будешь ты, умник…
Вылетело перышко из пальцев, кружится, пляшет, опускается наземь. Летело пером, опустилось Федькой. Ма-аленьким таким Федькой, смешным. Большой Федька прямо не удержался — хмыкнул весело. Ишь, глупый Дух (сложилось! наконец! не человек — Дух!..), нашел, чем удивить магов в Законе.
Карта, пусть чистая — вот она, в руке.
Это вам не перышко.
Поиграй, дружок, напоследок, прежде чем распрощаемся.
А Федор-маленький забегал туда-сюда, пыль вокруг взметнул. Осела пыль столиками, деревьями, людскими фигурками: вон профессорша, вон Илья Семенович, дальше Княгиня с мандолиной. Струны перебирает, на лице — покой, тишина. И поет Федор-маленький, приспустив веки:
— …я — призрак забытого замка.
Хранитель закрытого зала.
На мраморе плит, в тишине нерожденного слова,
Храню я остатки былого,
Останки былого…
Кольнуло тут Федора-большого в самое сердце. Иглой; навылет. Откуда боль? откуда игла? кто знает… Самого себя со стороны увидеть — не шутка, да только в этой ли шутке дело? Гляди, маг, гляди внимательней: вот ты, вот Княгиня — крестная, наставница… вот ты поешь, она играет… ты — поешь… она — играет…
Откуда — игла?!
Откуда — паутина?! Тянутся нити меж маленькими Федькой да Рашкой, вяжут… связывают… из двоих одного делают…
…тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.
И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее…
Где мужчина?
Где женщина?
Некто сам себя любит.
Некто?.. никто.
— Плохо видно? — спросил Дух. — Ну что ж, смотри иначе…
Другое перышко с неба пало. Другая Княгиня рядом с первой образовалась. Рояль перед ней — белый, лаковый. Бегают нервные пальцы по клавишам, ласкают, бередят; приспустила Рашель трепетные веки, головой качает, поет:
— Я Вам не снилась никогда.
Зачем же лгать? — я это знаю.
И с тихой нежностью внимаю
Решенью Вашего суда…
Она-то поет, а Дух подпевает ехидно, мерзавец:
— Тидли-там, тидли-тут,
Потерявши, хрен найдут!..
Охнул Федор-большой. Потому охнул, что увидел до конца. Потому что припев песенки дурацкой будто взгляд ему слезой промыл. Где Княгиня, где Федор?! — похожи, пуще матери с сыном… Интонации, манера, глаза одинаково жмурят, в конце фраз придыхание одинаковое. Разве что Федор пожестче будет, и еще: не любит Рашель с ритмом играться, ровней у нее стих выходит.
— Ровней? — проклятый Дух словно мысли подслушал. — А если так?
Падают сверху перышки.
Опускаются людьми.
Теми, которые крылья… которые за плечами.
Вот: играет на клавикорде Фира-Кокотка. Вот: развеселившись, сбив ермолку на затылок, распевает "А клейничкер винтелэ"[15] Абраша-Веронец. Вот: Ефрем Жемчужный приник к гитаре, оглашая ночное небо над табором — «Да ту, мри тэрны хуланы, подэка бахтало дэстой!»[16] Вот: замирает зал, внимая тенору-гиганту во фраке. Вот: бродячий лирник, мальчишка-флейтист…
Холодно Федору-большому. Зябко. Страшно смотреть; страшно слушать. От всех по кусочку живому оторвать, в кучу собрать, ладонями сбить воедино — что из чужого-живого получится?
Оттого и страшно Федору, что уже знает он — что.
Уже получилось.
— А я? я где?!
Губы сами шепчут, сами дышат: "Где — Я?! скажите?!"
Дух Закона совсем рядом встал. Не за плечом, не — крылом, а просто так.
Ответил грустно:
— А тебя-то и нету, мальчик мой. Не было у тебя таланта к такой магии. Родился ты без него. Значит, без толку сетовать: где ты, только ты и никто больше? С миру по нитке, с бору по сосенке, да чудо-Договором сверху прихлопнуть — вот и весь твой сегодняшний талант. Большой, ан не твой.
— Врешь! врешь, сволочь!
— Если бы… нет тебя, мальчик, в том таланте. Ни капельки.
— Врешь!
Ох, и размахнулся Федор! ох, и ударил! Хоть чуть-чуть, а поделиться болью с ее причинившим! Впрочем, заранее знал: как ни бей, все равно ему, Федьке, стократ больнее выйдет — ибо сыщется ли под небом удар сильнее, чем тот, который мигом раньше пал на буйну голову?
— Получай, жихорь!
Угадал.
От своего же удара по земле покатился. В башке звенит, где-то в небе Акулина причитает, сокрушается; а едва развиднелось, едва перестали багровые мухи роиться — вон он, Дух Закона, рукой подать.
Присел на корточки, встать помогает.
Чуть не плачет:
— Ну, дурак! вот дурак! Говорил же: меня в вас побольше прочих будет, меня бить — себя губить!.. ой, дурак!..
Одна радость у Федьки: пока по земле-матушке катился, все перья воробьиные измял. Всю пыль в пыль растер. Нет больше живых картинок. Маленькая радость, а своя.
Не краденая.
— Тут ты прав, — Дух Закона опять на бревно взгромоздился, мимо Федьки смотрит, моргает. — Эта радость не из краденых. Как ты кричал: "Получай, жихорь!"? — видишь, мальчик, это был ты… Кус-крендельский леший. И когда на нож Петюнечки лупоглазого шел — тоже ты был, подлинный.
— И когда Договор твой заключал?! когда руку — в огонь?!
— И когда Договор. И потом еще — некоторое время. И сейчас; только сейчас тебя в тебе мало. Днем с огнем не сыскать. Знаешь, был один мудрец, все ходил при солнышке с фонарем; "Ищу человека!" горланил. Тебе бы такого мудреца — чтоб походил по Федьке, поискал… вдруг отыщется?
Огляделся Федор вокруг.
Паутина.
Учителя.
Паутина…
— А ты, выходит, здесь главный паук?
Не обиделся Дух Закона:
— А ты? — вопросом на вопрос ответил.
II. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или СТАЛА МУХА ПАУКОМ, ПАУКОМ…
Оставайся же с твоими волшебствами
и со множеством чародейств твоих,
которыми ты занималась от юности твоей;
может быть, пособишь себе; может быть, устоишь.
— …А ты, выходит, здесь главный паук?
Не смотрит Федя на Духа, в землю глядит.
Зато я смотрю! пусть он сам глаза отводит! пусть — первый!
Не отвел.
— А ты? — в ответ интересуется. Вроде как у Феди спрашивает, а на деле в мою сторону прищурился.
— Что — я?
— Паук, выходит, тоже. Раз паутину рвать не желаешь.
Да врешь ты все, паучище! запутать нас хочешь!
— …знаешь, девочка, есть такой старый анекдот. С финальной репликой: "И ты, Сара, права!" Так вот: и ты права. Все мы тут — и мухи, и пауки. Сами сети плетем, других в них ловим, и сами же попадаемся. Я, вы, они…
Это он в сторону фигур, паутиной заплетенных, рукой махнул. Отчаянно махнул, безнадежно. Будто за нить дернули, рука и откликнулась — рывком.
Мне даже на миг его жалко стало.
— Нет мне резона вас запутывать. Говорю ж: сами запутались, без меня. Я вам наоборот, выход предлагаю, а вы — запутывать…
— Выход? Откуда? Отсюда?!
— Мог бы обмануть. Сказать: «Отсюда». Только не стану я вас обманывать; отсюда вы по-любому выйдете. Сильными выйдете, иного Туза тузовей. Гордыми; умелыми. Только… не ваше это все, понимаете?
— Да как же не наше?! — изумляемся мы с Феденькой в один голос. — Ну, от учителей взяли — так любой ученик от учителя берет! Теперь — сами умеем.
— Сами?! — у Духа лицо его чудное аж багровыми пятнами пошло. Того гляди, взбесится, или расплачется, или удар его, беднягу, хватит. — Ну, тогда ты, Акулина, разуй глаза! может, дойдет все-таки!..
Думала — он снова с перьями воробьиными колдовать примется. Ан нет: шагнул в сторону, что-то на земле высматривать стал. Я пригляделась: муравейник. Обыкновенный муравейник, маленький совсем, и смотреть-то не на что; а он смотрит. Ну и мы с Феденькой смотрим — чего он нам на сей раз покажет?
Показал!
Забегали муравьи, засуетились, пенек еловый окружили; а один, чуть побольше, на пенек вскарабкался и сверху на других усиками шевелит. Глядь: и не муравьи это вовсе, а студенты на лекцию собрались, и я вместе с ними! И не пень уже передо мной — кафедра, а за кафедрой доцент Павлович бородку свою «клинышком» поглаживает, пенсне поправляет и заявляет, прокашлявшись:
— Сегодня мы с вами, барышни и господа, студенты и студентки, приступаем к изучению курса общей зоопатологии, одного из основных курсов ветеринарии. Итак, запишите тему вводной лекции…
Сидят студенты со студентками, барышни с господами; пишут, скрипят перьями — и я вместе со всеми. А преподаватели за кафедрой чехарду учинили: вот уже доцент Ганнот фармакологию нам читает, а вот и сам профессор Полюта курс общей физиологии открывает… Замелькали лица, годы, книги, конспекты, бессонные ночи перед экзаменами; коротко вспыхивает радость: сдала! на «отлично»! что сдала? кому? не важно; дальше, дальше… вот лаборатория, вот я в микроскоп выпятилась, в журнале лабораторном пометки делаю; а вот статья в "Вестнике ветеринарии": дескать, новый препарат, разработанный совместно доцентом Ганнотом Вольдемаром Фридриховичем и врачом-исследователем 1-го разряда Сохатиной Александрой Филатовной, вдвое эффективнее излечивает… какую он там хворь излечивает — не разобрать… я только подивиться успеваю: как, уже — врач-исследователь 1-го разряда?!
А жизнь муравьиная мельтешит заполошно; вот я сама за кафедрой стою, и студенты меня слушают, скрипят перьями, а я им какую-то «паразитологию» читаю (новая наука? отродясь не слыхала!)… Потом книжные полки возникли, а на них — книги, толстые, в коричневом сафьяне, а на корешках, золотым тиснением: "Основы зоопсихологии"; "Фармакология в ветеринарии: общий курс"; «Зоогигиена»… И везде, тоже золотом, но помельче: проф. Сохатина А. Ф.!
Это я, что ли, профессор Сохатина?!!
А я-маленькая на кафедре тем временем студентам снова разные премудрости втолковываю, а сама про себя отмечаю: из этого, вихрастого, явно толк будет, в науку ему прямая дорога, а вон тот обормот…
Смотрю на себя-маленькую — узнаю? не узнаю?! Волосы-то у меня уже не рыжие — седые совсем, и очки на носу, щурюсь близоруко… Неужели я ТАКОЙ буду?!!
Буду, наверное, куда денешься? Одна радость — нескоро еще.
Поплыло все — где муравьи? где муравьишки? я где?! — мелькнуло в последний раз…
И сгинуло наваждение.
— Вот так: учат, — грустно улыбается Дух Закона. — Вот так: учатся…
А лицо-то у него нервным тиком прихватило, как в синематографе, когда пленка вперекос пойдет; нет, иначе — будто отражение в пруду, когда по воде рябь. Друцев прищур вдруг проступит! Рашель примерещится! за ней — другие, которые у нас за спиной ошивались, по ночам спать не давали, а теперь стоят вокруг, паутиной спеленутые; или вдруг — Феденьку своего увижу! Федя, ты?! не ты?! а дальше — и вовсе ужас: сама на себя в зеркало смотрю, только зеркало кривое да мутное! Изгаляешься, хозяин приветливый?! И вдруг понимаю: не изгаляется! Мы теперь — в Законе. А он, Дух Закона — в нас. Нет паутины, нет мух, пауков, нитей… мы есть.
Друг в дружке заплелись.
Стала муха пауком, пауком, стучит муха кулаком, кулаком: нынче всяку красоту в тесны сети заплету!..
— …талант здесь нужен, дети. Особенный талант: быть учеником, быть учителем. А вы листом бумаги под печатный пресс легли! кричите теперь — наше, дескать! до последней буковки! сами придумали! Пластинки вы патефонные… а пыжитесь — певцы! тенора оперные…
Умолк он.
Отвернулся.
А я чувствую — ждет. Ох, он дождется!
— Ну, хорошо. Пусть так. Пусть пришли мы бесталанными, без гроша за душой; пусть — чужое. Ладно. Считай, поверили!
Это Федор. Только он говорит, а я-то знаю: не поверил муженек. Умом понял (так и я поняла, тоже ведь не круглая дура!), а сердцем — не принял.
— …поверили! проверили! что дальше? Мы ведь уже в Закон вышли… или выйдем только?!
— Вышли, — кивает Дух. — К сожалению, вышли.
— И сила мажья у нас немалая, пусть чужая, пусть оттиск, за которым нас не видно — зато поболе, чем у других! Сам же говорил!
— Говорил. И повторить могу. До дальних сундуков вы случайно дотянулись, приоткрыли, а там — сокровища! не вами оставленные, не вами собранные… Зато вами по карманам растащенные!
— Тебе б в прокуроры… или в обер-старцы. Значит, выйдем мы отсюда магами в Законе, в полной силе, похлеще иного Туза, ежели не врешь… Чем плохо? И что ты нам взамен предлагаешь?
— Чем плохо, спрашиваешь? Что взамен? Тем плохо, что нет вас самих во всех ваших умениях немеряных, из сундуков чужих краденых! Не ваше это. И сами вы — не вы уже. Я в вас есть, другие есть, что до вас Договор заключали, а вас самих — с гулькин нос осталось! Скоро вовсе сгинете… Я вам предлагаю: паутину порвать! Собой стать, неужели не ясно?!
— То есть… отказаться? От умения, от учителей? И все — по-новой? Едва ли не четыре года жизни — коту под хвост?!
Это уже я не выдержала.
Да за кого он нас держит?!!
— Не учителя они вам! не учителя!!! — орет в ответ Дух, на писклявый визг сорвался.
— Шиш тебе: не учителя! Пусть по Договору учили, пусть не как профессор в институте — учителя они наши! козыри! крестные! Вместе в огне Договорном горели! они нас от бандюг на заимке собой закрыли! — не в счет, да?! В лесу зимнем кто с нами мерз? в Балаклаве «клетчатых» с трупарем кто держал?! от кодлы крымской кто нас, сопливых, уводил?! опять не в счет?! Кем мы сами после этого будем, ежели Договор порвем?! Каины, иуды продажные, неблагодарные?! — вот мы кто!
— Дураки вы тупоголовые, а не каины! — брызжет слюной Дух. — ИХ предать боитесь — а СЕБЯ давным-давно предали! Им-то что? Все равно Договор ваш заканчивается! других себе крестников найдут! А у вас — жизнь впереди! жизнь! Неужели не хотите, чтоб ваша это жизнь была?! ваша, настоящая, не чужая?!!
— Настоящая, говоришь? — шиплю я змеей подколодной, и чую: сейчас сорвусь! — Вот она, твоя жизнь! настоящая! смотри!
И муравьи, что от пня разбегаться было начали, по делам своим муравьиным, разом обратно повернули.
Смотри: аудитория институтская! кафедра! доцент Павлович пенсне поправляет, лекцию начать собирается. А теперь, поехали! смотри, Дух Закона, смотри, и не говори потом, что не видел!
Меняются доценты с профессорами за кафедрой, скрипят перья, шуршат страницы, сидят студенты в лаборатории — год, другой, третий… Вот и выпускные экзамены подошли, вот уж позади остались, вот у меня-маленькой в руках диплом новенький, краской типографской пахнет, печать да подпись ректора просохнуть не успели…
И вот я в лаборатории. Не студентка — ветеринарный врач-исследователь. Правда, не 1-го — 2-го разряда; ну да ладно, разряд — дело наживное… год — наживное… другой — наживное… третий… пятый… анализы, записи в журнале, статьи скучные, до зеленых чертиков опротивевшие, потому что — было уже это! было! все было, еще до меня, ничего нового! ни-че-го! тупо смотрю на очередной срез ткани под микроскопом, смотрю, смотрю, вот уже и глаза слезиться начали, вот уже и очки на глазах появились, и морщины первые лицо прорезали, ссутулилась спина… А новый профессор Попов, молодой выскочка (или это я совсем злая стала? рыба-акулька?!), вычитывает мне перед всей кафедрой, а я уставилась на него виновато, снизу вверх, слушаю, а перед глазами все плывет — из-за слез? из-за очков этих старых? давно менять их надо, да руки не доходят — то времени нет, то денег, то еще чего…
— …Эй, Дух-мудрец, что теперь скажешь?! Не бывает так, да?! Все сплошь профессорами-академиками становятся, книги пишут да открытия великие делают?! А всю жизнь пыль глотать, глаза портить, когда толку — шиш копченый?! так — не бывает?! хоть по-настоящему учись, хоть пластинкой патефонной под иглой визжи?!
— Бывает, Акулина. Еще как бывает.
Потух он весь. Съежился, будто воздух из него выпустили; блеклым стал, старым, маленьким. Вот и мы с Феденькой такими же станем, если тебя послушаем, будь ты хоть Дух, хоть кто! Шавишь, Законник, не выйдет!
— Больше скажу: куда чаще бывает, чем — книги с открытиями великими. Кругом ты права. Не нашел себя человек, прошел мимо таланта-призвания… изо дня в день чужим делом занят, мается, не поймет, в чем беда, да так и помирает не самим собой.
— Ладно, хорош морали-то читать, нашел себе детишек, — правильно, Феденька, так его, паука болтливого! — Ты лучше другое скажи: ну, к примеру, послушаемся мы тебя, откажемся от чужого… Дальше-то как сложится?
— Дальше?
Дух Закона растерянно улыбается, словно Феденька какую-то такую ерунду спросил, что ему, Духу-умнику, и объяснять стыдно. Ничего-ничего, ты уж объясни, мы не гордые, послушаем!
— Дальше? Своя дорога вам под ноги ляжет. Сами по ней пойдете. Все, чего добьетесь — все ваше будет, честное. А уж многого ли добьетесь — не скажу. Не знаю.
— Это что же… — я даже опешила малость. — Ну ладно, магия-волшба — и без нее проживем, хотя жалко, врать не стану! Но… значит, Федор стихи писать разучится? языки людские понимать? на гитаре играть? на рояле? А я — я-то как?! Опять двумя лопухами кус-крендельскими сделаться?! Этого ты хочешь, да?!
— Чему сами за эти годы научились — останется. А что в вас чужим было, отпечатком слепым, через душу не пропущенным — уйдет. И волшба-магия… если захотите, честно, по-настоящему, до визга, до крика — заново учиться пойдете. Без обмана, без Договора. Как люди у людей учатся; как раньше было, пока я…
Осекся он.
Отвернулся.
— Кто ж нас учить-то возьмется? По-старинке? Уж не ты ли?
— Я? может, и я.
— Так тебя ведь и нет на самом деле!
— Есть. Пока живете на свете вы, буду жить и я. В вас самих, во всех, что до вас были, и будут — пока существует Договор, начертанный некогда МОЕЙ рукой! Так что я — есть.
— Ты б, приятель… не богохульствовал бы ты! — скривился Федор. — "Аз Есмь", понимаешь! Как же ты учить нас станешь? Здесь оставишь, на веки вечные?
— Найду — как. Во сне являться буду, — видимо, устав стоять, Дух уселся прямо на землю, на раздавленные хлебные крошки, недоклеванные давно улетевшими воробьями.
— И что, если по-старому учить — бОльшему научимся? Или быстрее выйдет? Сколько лет еще потратить придется?
— Всю жизнь. А такими, как вы сейчас, вам больше не стать. Никогда. Таланта у вас обоих к магии нет, уж это-то я вижу!
— А к чему?! к чему есть?!
Сердце прямо-таки взбесилось! колотится и колотится! Вдруг ответит — я тогда сразу и узнаю, и побегу за своим талантом со всех ног!
— Не скажу.
— Не знаешь?
— Какая разница: знаю, не знаю? Не скажу — и все. Сами ищите.
— Ошибся я, Дух…
Феденька присел на корточки напротив Духа, и вид у моего мужа такой, будто примеривается он по-новой: Духу — в ухо! Хоть и знает, что самому же больнее будет — а, того гляди, не удержится.
— Ошибся. Не прокурор ты; не обер-старец. Купец ты. Шиш без масла продаешь, да впридачу кота в мешке. Все тебе отдай и к тебе же в науку иди. И быть нам в той науке, как в сказке, тридцать лет и три года, ночей не спать, тебя слушать да на ус мотать — чтобы недоучками остаться? Пойди туда, не знаю куда, за семь верст киселя хлебать, найди то, не знаю что, лови журавля в небе — который, может, и не журавль вовсе, а ворона драная! Ищите себя, детки, талант свой, призваньице! — а на кой он нам, свой, когда чужого навалом?! когда синицы в руках с лихвой хватит?! Если б ты нам хоть горы золотые посулил, или силу, побольше нынешней — тогда еще понятно, ради чего!
"Ради себя… ради…" — шепчет Дух, обхватив голову ладонями, но Феденька его не слушает; и правильно делает.
— …а так — зачем?! Нет, спасибо, что врать не стал, не наобещал с три короба; за правду — спасибо. Но только не для нас твоя правда. Так, Акулинушка?
— Так, Феденька! — в первый раз, как сюда попали, получилось усмехнуться по-настоящему, без горечи, без издевки. — Все так, милый, все ты верно сказал.
— Жаль, — словно судорога Духу губы свела; отвернулся. Как в самом начале: сидит спиной к нам, лысина бисеринками пота поблескивает; только… изменился он. Раньше, хоть и спиной сидел, а все равно — ждал.
Теперь не ждет уже.
Умолкли воробьи, и кузнечики в траве притихли; солнце за тучу спряталось: вроде бы, жара спасть должна — ан нет, вместо жары духота навалилась, словно перед грозой. Замерло все в ожидании, ни былинка не шелохнется, ни единый листочек. Воздух вязким стал; кисель, не воздух. И фигуры паутинные застыли призраками безмолвными, мумиями спеленутыми, престарелыми младенцами, заспиртованными в банках, в музее, под стеклом.
Страшно мне сделалось. Сама не заметила, как возле Феденьки оказалась, вцепилась в него, будто в опору последнюю — тут Дух и обернулся.
Улыбался Дух Закона. Странно улыбался, дико: без злорадства, без веселья, без грусти… Отстраненно. Вроде как должен улыбаться — вот и улыбается. А сам тем временем разное думает.
— Не смею вас больше задерживать, молодые люди. Испытание вы прошли, выбор сделали. Молодцы; умницы. Заслужили напоследок подарок от меня. За упорство ваше.
Ох, и не понравились мне те слова! Сразу Крым вспомнился, Севастополь, "Пятый Вавилон" — и ротмистр рехнувшийся. Как выкрикивал он Федору, пока остатки разума не потерял: "…будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!.."
— Спасибо, не стоит! Мы лучше пойдем…
— Пойдете, пойдете, айн момент! — и пойдете. А от подарка не спешите отказываться. Раньше принимали, примите и сейчас. Куда вам от моих подарков деваться, вы теперь — в Законе, а я — в вас, и поболе, чем в других… Значит, слушайте и смотрите.
Куда смотреть, Дух не сказал, а мы не спросили, потому что Федька вдруг разжал свой кулачище и уставился на чистую карту.
Нашу карту, одну на двоих, из травы поднятую.
Судьбу нашу.
И я уставилась.
Поначалу мастями безмастная карта пошла, черно-красным фейерверком. Завертелись на атласе пики-трефы-бубны-черви, будто стеклышки цветные в детском калейдоскопе. То в Туза вихрь сложится, то в Даму, то в Короля, то в Валета, то в Шута-Джокера… После лица чьи-то мелькнули — я даже разобрать не успела, чьи. А дальше прояснилась карта, глубиной налилась, вроде зеркала.
Отразились в том зеркале двое.
Только не мы с мужем!
Две девочки-близняшки лет четырех. Кудряшки золотом горят, носики-курносики в небо смотрят, щеки черничным киселем измазаны, и глаза хитрю-ю-ющие! На обеих платьица одинаковые, голубенькие, с кисейными оборочками. Не дети — загляденье! сейчас, сейчас закричат: "Папенька! маменька!", сейчас на руки с разбегу кинутся…
Смотрим мы в карту-зеркало, на детей своих нерожденных любуемся, и верим, и не верим — а в висках кровь чужим приговором стучит:
— Проклятие Брудершафта на вас обоих. Нет для вас Договора, нет для вас в Законе крестников; нет и не будет. Срослись, переплелись ваши судьбы, ваши души, ваши — и Друца с Рашелью; не пустите вы никого больше в этот круг. Захотите, молить станете — а не сможете через себя переступить. Закрыты для вас ворота Договора; но калитку оставлю. Вот он, мой подарок: скоро у вас родятся дети. Двойня. И вы сможете заключить Договор с собственными детьми, не дожидаясь, пока они согласятся или откажутся. Без их желания; лишь по вашей воле. Оттиснуть себя — в них. Только плоть от плоти, кровь от крови вашей сможет войти в ваш круг; и разорвать его. Тогда проклятие Брудершафта будет снято. Вы сможете жить дальше, как все другие маги. Не хотите быть самими собой — будьте, кем хотите! радуйтесь! живите… Но первый Договор — только с собственными детьми!.. собственными… детьми…
А вот сейчас он сам, этот Дух Закона, вам в глаза заглянул. Какое заглянул?! — уставился, прикипел. Что он там видит? неужели всего лишь:
…стекло.
Кусок разбитого оконного стекла. На полу. Сверху бьет солнце, и отражение человека в стекле играет с солнечными зайчиками. Или уже не солнце — каблук бьет. В стекло. С размаху. Летят осколки, летят в них человеки — один другого меньше, один другого потешнее.
Летят следом зайчики: доиграть.
А каблук опять целится. Вон, в каждом осколочке видно: поднялся, сейчас опустится. Много будет человечков, много каблуков…
Ноги ватные, гнутся-подгибаются, сердце устало биться, притихло в страхе; стою, падаю, валюсь, а вдалеке девки плясовую завели:
"Стала муха пауком, пауком, стучит муха кулаком, кулаком…"
И подпевают весело:
"…будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!.."
III. ФЕДОР СОХАЧ или ТРУДНО БЫТЬ МАГОМ
Сойди и сядь на прах, девица, дочь Вавилона;
сиди на земле; престола нет, дочь Халдеев,
и вперед не будут называть тебя нежною и роскошною.
— …ай, нэ!.. ай, нэ-нэ… аааааай…
Тишина.
Только захлебываются вокруг сумасшедшие сверчки.
И снова, тоскливой, волчьей безнадегой:
— Ай! ай, нэ…
Вечер стаей сизых голубей опускался на землю. Поздний, сентябрьский вечер. Складывал крылья, играя, окутывал сумерками вербы на холме, вынуждая строгих дядек-тополей ревниво качать головами, осыпая битую сединой листву; в камышах шелестел чуть слышно, притворяясь блудным потерчонком — младенцем-нехристем, утопленным родной матерью.
— Ай, нэ! ай, нэ-нэ…
— Поешь? — спросил Федор, приподнимаясь на локте. — Душа просит?
Друц не расслышал. Он сидел возле коляски, привалясь к ступеньке плечом, и дончак Кальвадос тянулся мордой, фыркал в ухо, приглашая ехать. Старый он был, ром сильванский, Валет Пик, старей старого; впервые таким увиделся. Это, выходит, если и на Княгиню исподтишка глянуть… нет, быть не может!
Вечер, вечер, хозяин теней — твои проделки?
Чуть поодаль, спиной к Федору, любовалась закатом княжна Тамара. Тоже не повернулась, вся ушла в созерцание.
Ну, ей-то, бедняжке, простительно…
— Ефрем Иваныч! — горло сперва зашлось фистулой, а дальше ничего, прокашлялось басом. — Осчастливьте, бросьте взгляд! Очи черные, очи жгучие…
— Ай, очи страстные… А-а-ай!
И когда он только успел помолодеть, этот чертов Друц? Вскочил — нет, взлетел! в пляске двинулся к бывшему крестничку! просиял взглядом! Лет сто с плеч скинул; каблуками растоптал. Одна ладонь за голову заброшена, другая ляжку обхлопывает, чище бубна.
Округу воплем взбудоражил:
— А к нам вернулся наш любимый, Федька милый-дорогой!
Сел Федор. Затылок наскоро ощупал, где саднило. Скривился: эк угораздило шишку заполучить! Небось, когда падал без памяти, приложился. Друцу-плясуну глазами на княжну указал: чего блажишь, мол? не знаешь, какая она? При Тамаре лишний шум подымать никак не следует…
И увидел: сошла радость с Друцева лица. Мартовским снегом в низинке оплыла. Будто не о княжне, умом скорбной, Федька рому напомнил — о беде-вине, о грехе-проступке.
— Я… Федька, я же хотел, как лучше…
Ничего не понял Федор. Все хотят, как лучше. Крестник мажий в Закон вышел, а крестный сперва песни тянет, будто кота за хвост, потом ерунду порет. Интересно, это у всех так, или Федору Сохачу пуще других свезло?
Ладно, после разберемся. Еще и спасибо скажем, в пояс поклонимся: за науку отдельно, за княжну отдельно. Знает Федор — не случись рядом Дуфуньки, когда он, парнишка-раскрасавец, в Закон брякнулся, неизвестно еще, как бы Тамара это дело в одиночку пережила.
Встал, мимо Друца к княжне двинулся.
Улыбку по дороге примерил наскоро: не морщит? складками не собирается?
— Тамара Шалвовна! Пора домой! Тетушка Хорешан, небось, волнуется…
Нет ответа.
Одни сверчки за упокой голосят.
— Федька… не трожь ты ее, ради Бога…
Рука княжны оказалась ледяной. Словно камень-голыш на дне омута ухватил. Глубокого омута, тихого, доверху полного чертей. Вот явись сейчас мраморный дог Трисмегист, оближи хозяйке пальцы — придется собачий язык с кровью отдирать.
Примерзнет.
— Господи, Друц! Что у вас тут?.. что с вами стряслось?!
Молчит ром.
Взгляд под брови косматые прячет.
— Понимаешь, Федька… я за тобой хотел… а она… Понимаешь?
И опять ничего не понимает Федька. Ничегошеньки. Кроме одного: он, Федор Сохач, теперь — маг в Законе. Отныне; навсегда. Не Валет, не Король — карта чистая, безмастная. Кипит в Федьке сила-уменье. Свое ли, чужое? правду говорил Дух? врал? какая сейчас разница?!
Окаменел Федор пред Тамарой идолом всевластным; глазами в глаза потянулся. Где б ни была ты, княжна, в каких бы безднах ни тонула — вытащу в жизнь новую. Блином по сковороде раскатаюсь, а вытащу. Жалко ведь девку; смертной жалостью жалко. Вот… вот уже… вот…
Без причины вспомнилось: как на таежной вырубке лесину сам-друг поднимал, как потом скрюченным в три погибели отлеживался.
Вспомнилось, а следом за памятью и причина явилась.
Тянись, Федька, тянись! подымай! спасай! да бойся — душа пуп надорвет… Все твое кипенье в пар вышло; хочешь ты на червонец, а не можешь ровным счетом ни на грош медный.
Одно бульканье.
— Прекрати! — это Друц. Сразу понял, оглушил криком; вернул обратно. — Брось, дубина! Оставь!
Сзади клещом вцепился, оттащил. Откуда и сила взялась, у старого? усталого?! откуда?!
— Ты ее в коляску сажай, Федька. В коляску. Я тебе по дороге… я тебе…
— В коляску, — вдруг сказала княжна Тамара. — Феденька, это вы?.. я домой хочу, Феденька… сгорело там все, дотла. Поехали домой, хорошо?
…рядом истово, неумело крестился Друц.
Через плечо оглядывался: туда, где у края дороги, крестом раскинув руки, счастливо улыбался мертвым лицом Девятка Пиковая, неудачливый ром-лошадник.
В коляске княжна сразу заснула. Только вздрагивала во сне, стонала тихонько, и вновь замирала, упав головой Федору на плечо. Выбившаяся прядь щекотала мочку уха; хотелось убрать, поправить, да страх разбирал.
Еще проснется.
— Ты теперь в Законе, Федька, — не оборачиваясь, бросил Друц. — Понимать должен: где соколом, где вороной. Ученик тебе нужен. Крестник. Иначе — гнилой фарт. Сгоришь без толку, и вся недолга. Теперь что ты с Акулиной, что я с Княгиней — отрезанный ломоть. На неделю, а то и на две — никаких финтов. Захочешь — не выйдет.
— Почему?
— Потому. Ну представь ты, дурья башка: вышел крестник в Закон, а ни для него, ни для крестного под рукой новых учеников нет! Или есть, но к ним ехать надо, или их к себе везти… А на себя финт завяжешь — пропадешь. Вот и не дано нам силы после выхода. Неделю, две — наверняка. Иногда больше. Чтоб было время до нового крестника дотянуться.
— Ты б мне раньше это сказал, — Федор чувствовал, что обижает рома, но говорилось само, не остановить. — После драки мы все умные. Легко тебе…
Все время хотелось оглянуться. Позади, за спиной, чего-то недоставало. Будто крылья были, да сплыли. Или хвост ящеричий оторвался. Но оборачиваться не получалось: стыдно.
Дурак ты, Федор.
И Друца зря обидел.
— Мне легко, — согласился ром. — Мне легко, Федька. Меня крестный за месяц предупредил. Как почуял, что выход близок, так и предупредил. И что там будет, и что тут станет. Ты прости меня, Федька, и Княгиню прости, если сможешь… Нюх у нас отбило. Думали: вам еще с полгода в крестниках кантоваться. А если бы раньше положенного начать объяснять… Сорвать это дело можно. Как беременность срывают. Никак нам нельзя было раньше, Федька… прости…
— Жжет! — шепотом вскрикнула княжна, порываясь сесть с закрытыми глазами. — Жжет!.. больно… я согласна, согласна, пусть горит, пусть!..
Федор прижал к себе хрупкое тело. Видела б жена: простила.
— Ну тихо, тихо… все хорошо, Томочка…
И вдруг — запоздало, невпопад — сообразил:
— Друц! она!.. она не заикается!
Спина Друца была несчастной и виноватой.
На даче их поджидала изрядная выволочка. За позднюю прогулку, за долгое отсутствие, за неумение думать головой; за все про все досталось. "Вай, мзетунахави! — причитала тетушка Хорешан, пока Федор нес на руках в спальню так и не проснувшуюся княжну. — Вай, шени чириме!"[17]
И грозным шепотом, Федьке:
— Эриха! Бедшави, бедукугмарти!..[18]
Молчал Федор. Низко опускал повинную голову. Тяжко было сознавать: да, без вины виноватый. Но стократ тяжелее было слушать чужую речь, впервые за последние годы не разбирая смысла. Кивал невпопад, со всем соглашался, а про себя понимал: прав Друц.
Это, значит, до первого крестника так оно и будет. Неделю, две, а дальше поторапливаться придется, если жизнь дорога.
"Как там жена? ей-то каково?!" — неотвязно сверлила мысль.
Вспоминать о проклятии Духа Закона не хотелось.
Хотелось другого: всласть посидеть с Друцем на темной веранде, под одну-единственную свечу, и еще под запотевший на леднике графинчик; расспросить доподлинно обо всем, о чем ему, отныне магу в Законе, знать было положено заранее, да не сложилось. Только едва выбрел Федор на веранду, едва глянул на рома, битым псом скорчившегося в углу…
Нет, Федька.
Завтра.
Ведь правильно? — завтра время для разговоров будет, а сегодня тебя в сон клонит. Неровен час, здесь же и свалишься… пошли в спальню?
А как упал на кровать — в чем был, в одежде, в сапогах — так и провалился, откуда явился.
В Закон.
…стоит Федор Сохач в сторонке. Не его нынче черед; а вроде бы как и его тоже. Поясницу у Федора к дождю ломит, зубов у Федора недостает, в кудрях седые нити заплелись змейками; руки морщинами побило. Это, значит, годы, которых не обманешь. Рядом жена любимая: прежняя, знакомая, но выцветшая с возрастом. Это, значит, тоже годы… сколько ж их меж явью и сном прошло-пролетело?.. ну да ладно.
Не о том речь.
…а впереди двое сквозь препоны к Духу Закона идут. Бок-о-бок; плечом к плечу. Обнажается морское дно, встают на пути горы, валятся с гор лавины-камнепады, мертвяки целыми погостами из могил лезут, загораживают путь — а они идут себе и идут. Миражи воюют с миражами, рушится с неба ливень, исходит паром и стоном земля — и вот: тишина, быстро рассеиваются последние клочья дыма, и двое стоят перед Ним.
Перед Духом Закона.
"…А мы лучше шли," — тихо, беззвучно, одним трепетным выдохом шепнула Акулина. Бередя память, словно плохо зажившую, покрытую тонкой корочкой рану.
Кивнул старый Федор.
"Ну ведь правда, Феденька?"
"Ну ведь правда…" — кивнул старый Федор.
"Да и они ничего… дошли же?! маленькие наши… родненькие!.."
"Дошли, — кивнул старый Федор. — Ничего они… ничего…"
"Нет, ну что ты все киваешь?! кивает он! Смотри: почти как мы с тобой… молодые!.. почти…"
…двое стояли перед Духом Закона.
Две девочки; девушки.
Ваши дочери.
Ваши крестницы.
Почти как вы; почти как родители; лучше многих; лишь чуть-чуть… самую малость… жалкую, ничтожную капельку…
…замолчи!!!
…и только мягкая капель в темноте: бьются звуки мухами о ткань гардины, сами себя в паутину заплетают — мухами, нитями, пауками, магами, прошлым без будущего! — складываются в слова:
— Мы — не соль земли.
Мы — соль на раны.
Плач вдали и старый плащ в пыли.
Мы уходим.
Мы почти ушли.
«Это странно, — скажете вы, — странно…»
Мы смолчим.
Валеты, Короли,
Дамы и Тузы — увы, пора нам!
И исход, как жизнь, неумолим.
Мы — не соль земли.
Мы — соль на раны.
Дворники проспекты подмели,
Грезят шашлыками стать бараны,
Учат Торы, Библии, Кораны,
Как копейкам вырасти в рубли,
А рублям — в червонцы.
Нежно, пряно
Под окном тюльпаны расцвели.
Басом распеваются шмели,
Будды собираются в нирваны,
Богословы рвутся в Иоанны,
Корабли
Скучают на мели.
Мы уходим,
Мы почти ушли.
Мы — не соль земли.
Мы — соль на раны.
…это — мое?! чужое?! краденое?! дареное?!
…ответьте!..
— Что? кто?!
— Тихо, Федька… не шуми, старуху подымешь. Я это, Друц…
Сел на постели.
Откашлялся.
В окно заглядывал больной, щербатый месяц. Чахоточный румянец бродил по его серпику, от рога к рогу; месяц хотел в Крым, есть целебный виноград и лечиться на водах. Россыпь звезд вокруг беззвучно поддакивала: да, на водах!.. да, лечиться… много есть, много спать и видеть сны, быть может…
Сон.
Слава Богу, это был всего лишь сон.
Скоро часы станут бить полночь. Они любят полночь, эти настенные часы с маятником, похожим на медное яблоко Грехопадения, зажатое в пасти змия; для них это едва ли не лучшее время — о, полночь, это ведь прекрасно, но часы на службе! и поэтому они станут ее бить.
Смертным боем.
Что за глупости порой лезут в голову?
— Я тут, Федька, водки калиновой принес… холодной… Хочешь водки?
— Хочу.
— Ну вот, морэ, совсем хороший стал!.. водки хочешь… Хаса, пьяса, екх екхэскэ плэскираса!..[19] Свечу зажечь?
— Не надо.
Озноб после дурного сна уходил со скрипом, остаточной дрожью гуляя вдоль хребта. Слышать ромскую речь Друца, не понимая смысла, было жутко. Пустота за спиной, где раньше крыльями (паутиной?!) стояли ОНИ, скалилась по-волчьи: ничего, Федька! обойдется! неделя, две — а там крестничками обзаведетесь, все, как у людей…
В руке было намертво зажато… что?! Карта, некогда белая. Да и сейчас она мало-помалу опять становилась чистой. Но еще можно было разглядеть крестовые знаки по углам, и — лицо. Странное лицо, вроде бы знакомое, свое, привычное, но из глубины проступали, чтобы снова исчезнуть, провалиться сами в себя: Деметра из Балаклавы, носатая гречанка-крестница, какой-то старик в пудреном парике…
И, сквозь всех, оставшись в самом последнем, в Федьке Сохаче, неуловимым налетом, плесенью — Дух Закона.
"Ну, дурак! вот дурак! Говорил же: меня в вас побольше прочих будет!.. ой, дурак!.."
И вот: снова карта чистей чистого. Ушел Дух, исчез Федька, сгинули Видоки Крестовые.
Лишь сон про дочерей остался.
В памяти.
Эй, Федор-безмастный! — бывают ли у «видоков» просто сны? Чего молчишь?! Или ты не "видок"?!
А кто?
— Ну, Федька, принимай чарку… За тебя пью. За Акулину нашу. Выросли вы, скоро здороваться перестанете!.. шучу, шучу… Ну?
— Спасибо, Друц. Я с тобой да с Княгиней здороваться перестану, только когда язык мне клещами вырвут. И то — в пояс поклонюсь, пока спина цела. Спину сломают — головой кивну, если голова на плечах останется. С того света рукой помашу.
— Ай, красиво говоришь, морэ! ай, завидки берут! Выпили?
— Выпили, Друц.
— Бери хлебушка. Я там рыться не стал, ржаного прихватил, полкаравая… хватит нам. На ночь много жрать, говорят, для брюха вредно.
— Говорят. Да что ж ты крошишь-роняешь?.. давай, я сам…
— Роняю, Федька. Грех хлеб ронять, а я вот грешу. Прихватило меня… будто на каторге, по приговору. Или если бы финт на себя завернул. В пояснице хрустит, пальцы квелые, ломкие!.. ладно, пройдет. Знать бы, с чего… устал, наверное…
— Пройдет. А я, Друц, сон видел. Страшный. Вещий. Или не вещий — какая разница? Все равно страшный.
— Тебе сейчас вещих снов видеть не положено. Говорил же: неделя, две… Возьмешь крестника, в полную силу развернешься…
Месяц за окном вдруг скатился кубарем. Ударил рогами под самое сердце: что, паря?! сон в руку? вещий?! Сказано тебе: неделю, две — никаких тебе финтов! без крестника! А ты: сон…
Пустой сон, значит.
И карта твоя белая — белая и есть.
Кыш, лица! прочь!
И только дребезжит на самой окраине сознания невысказанный, непроизнесенный вслух вопрос: "Друц, отчего тебя ломает? тебя, крестного, мага в Законе?!"
Нет! не может быть! не может…
Все мы — одна паутина; и все равно — быть не может!
— Еще по одной, Федька?
— Наливай. Попустило тебя?
— Ф-фу… да вроде отпускает, полегоньку. Годы мои, годы, жернова на шее…
— Скажи мне, Друц… или лучше не надо. Молчи!
— Что тебе сказать, морэ?
— Твой крестный…
— Грэнгиро Дад? Лошадиный Отец?!
— Да. Твой крестный — он лучше тебя был? сильнее? мудрее?!
— Молодой ты, Федька. Завидую. Глупости твоей завидую. Конечно, лучше. Он — Король, я — Валет. Учитель и должен лучше ученика быть, на то он учитель…
— Нет! нет! нет… Не должен! Нет!
— Не кричи, Федька! весь дом подымешь! Старуха Хорешан убьет нас с тобой…
— Пусть!.. не должен… Ну пойми ты, Друц, дурья твоя башка: если учитель всегда лучше ученика — это конец! смерть!
— Устал ты, морэ. Вот и блажишь что ни попадя. На-кось, запей водочкой… вот, вот, молодец!.. Нашел с кем споры спорить — со мной, косноязычным ромом! Завтра в город поедешь, зайдешь к отцу Георгию, он тебе и разъяснит на пальцах: Христос, Перво-Ответчик, лучше апостолов был, апостолы лучше епископов, те лучше паствы… паства и вовсе грешным грешна. Испокон веку так.
— Нет!
— Да. Я Рашкину крестную в глаза не видывал, а от людей слышал: Фира-Кокотка такое заворачивала, что нашей Княгине и не снилось. Хотя обе — Дамы… А все почему, Федька? А все потому, что учитель на то и учитель, чтобы лучше ученика быть. И не спорь со мной, морэ. Не спорь, пожалуйста. Продышись, заешь хлебушком, и нальем по-новой.
— Скажи, Друц… скажи мне!.. Ты тоже отказался?
— От чего отказался, Федька?
— Паутину? рвать?! Ты не юли, ты отвечай: отказался?!
— Какую паутину, Федька?
— Ту самую! Когда Дух Закона сказал тебе-молодому: не хочешь ли порвать паутину?!
— Не говорил он мне так, морэ. Путаешь ты что-то… Он мне иначе сказал.
— Как? что он тебе сказал?!
— Эх, морэ… Проверял он меня. Спросил с подковыркой: ай, Дуфунька, большой барин! от учителя своего откажешься ли? изгонишь его из себя?! Ефрема из Друца?!
— И что ты ответил?
— Хотел в рожу плюнуть. Не успел: вышвырнул он меня прочь. А жаль, что не успел… Может, если б плюнул — сейчас больше б понимал. Зачем он меня проверял? чего хотел?.. кто знает?!
— Никто не знает. Наливай, что ли?
За окном, со стороны пруда, дробно простучали копыта.
Утробно рявкнул от ворот дог Трисмегист — раз, другой — и вдруг сбился, залился радостным, щенячьим лаем.
В обманчиво-грустных, влажных глазах дога Трисмегиста, если он позволит чужому потрепать себя за шкуру на загривке, встав лицом к лицу… мордой к морде? лицом к морде? Короче:
…муха.
Зеленая, жирная. Жужжит весело; взлетит, сядет, по-новой взлететь собирается. Крылья у мухи слюдяные, лапки у мухи живыми ворсинками. Норов у мухи — страшней некуда. Вот на какого зверя охотиться надо, если ты настоящий герой.
Давно это было.
И стыдно вспоминать, и сладко. Вот ведь какая муха была…
Часы удивленно качнули маятником.
Полночь.
Пора бить.
IV. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или СИЖУ ЗА РЕШЕТКОЙ…
И поведу слепых дорогою, которой они не знают,
неизвестными путями буду вести их;
мрак сделаю светом пред ними, и кривые пути — прямыми…
…Решетка.
Почему — решетка? Острог?! Шалва Теймуразович, где ж твое слово княжеское, полковничье? где твоя "крыша"?! набекрень съехала, от ветра?!
Куда это я угодила, рыба-акулька, в какой-такой аквариум?..
А ведь я тут не одна! Вон, сопит кто-то рядом. Голову бы повернуть, поглядеть, кто? — да шея будто заржавела. И нога. Правая. Ох, невовремя! Так и подмывает через плечо взгляд бросить: почему за спиной пусто? почему зябко?! почему я не я, а воздушный шарик без ниточки?!
Да что ж за катавасия стряслась?!
Разозлилась — сама на себя, на шею свою ржавую, на всю жизнь-пережизнь дурацкую, с ее шариками, решетками, здравицами да проклятьями; разозлилась — и рывком села.
Хватит разлеживаться!
Шея ка-ак хрустнет, ногу иголками навылет пронзило, а хуже всего другое: голова вальсом закружилась, темно перед глазами, в животе ребеночек брыкаться начал — того и гляди, в обморок брякнусь. Ох, в моем-то интересном положении только дергаться: неровен час, рожу раньше срока…
Издалека, будто сквозь вату — голоса:
— Очнулась! Слава Богу!
— Лександра Филатовна! голубушка! как вы там?
— Выбирайтесь из клетки скорее, дамочка! А то тигра вона уже пасть раззявила!
— Сейчас, сейчас, я засов отодвину…
Это что за «тигра» пасть раззявила? Мальчик, полосатик мой — это ты, что ли, «тигра»? Ну будет, будет ворчать…
И вдруг разом обрушилось, как плотину прорвало: придурок из зевак взял и окурок к Мальчику в клетку кинул, аккурат на солому! Хорошо, я мимо шла; а то пока за водой бы бегали, или шланг тянули… Мальчик в угол забился, солома в клетке дымится, гарью воняет; только загореться я ей не дала, затоптала. Потом Мальчика успокаивать принялась — и тут на меня накатило!
Выход в Закон.
Сколько же я ТАМ пробыла?! Ведь это не в глазах у меня — это вокруг темнеет! Ну, Акулина, ну, Зверская Дамочка! Два часа, не меньше, у тигра в клетке провалялась!
— Мальчик, ты что? это же я! не признал? молодец, Мальчик, хороший тигр, маму охранял, никого не подпускал…
Слушает. Вроде, успокоился. Ну, сейчас: погладить на прощание, за ухом почесать — и пора честь знать. В гостях хорошо, а дома…
Только вдруг понимаю: нельзя мне сейчас к нему подходить! нельзя гладить, нельзя за ухом чесать. А в особенности: спиной поворачиваться нельзя. Нервничает Мальчик. И сам он тут ни при чем. Дело — во мне. Да когда это было такое, чтоб я Мальчика погладить не могла?! Да я ж ему вместо родной матери…
— Хороший, Мальчик… славный, добрый…
Слушает. И с места не двигается. Но смотрит все равно с недоверием. Ладно, пусть смотрит — вот уж прутья спиной ощутила, вот и дверца поддалась…
Если заглянуть в желтые тигриные глаза… Только заглядывайте осторожно, слышите?! Говорят, звери не выдерживают человеческого взгляда. А вы, вы выдержите взгляд тигра?.. вот ведь:
…янтарь.
Падаешь в эту драгоценную глубину, рушишься, летишь… прилетел. Берег таежной речки. Река лениво плещет, отсвечивая золотистыми бликами, прокаленный солнцем воздух томится хвойным ароматом; на узкой полоске выбеленного прибрежного песка — торопливые следы копыт. Косуля. Мама, я ненадолго!
Я ее только догоню — и вернусь.
Хорошо?
Сильные руки подхватывают меня, ставят на землю, придерживают, чтоб не упала — а то ноги еще плохо слушаются. Позади лязгает засов. Все, выбралась! Нет, Мальчика я, конечно, не боюсь, и ничего бы он мне не сделал, но все-таки…
Перевожу дух, оборачиваюсь.
Рыжая щеточка усов, породистый нос на смуглом, в сумерках едва ли не черном, лице, а в глазах — тревога! У Шалвы Теймуразовича, жандармского полковника, у "Варвара"-облавника, в глазах — тревога?! Батюшки-светы, караул!
Сегодня, наверное, день такой: все, чего не может быть — случается. Вокруг люди суетятся: Поликарпыч с Агафонычем наперебой горланят и, забывшись, от души хлопают по спине и по плечам кряжистого городового, который с облегчением вытирает обшлагом рукава лоб, лоснящийся от пота; сбоку радостно щебечет новый товарищ управляющего: шлем пробковый на затылок сбился, из-под шлема волосы соломой торчат, пухлые губы слова выплевывают, торопятся. Смешной он, под британского колониста одевается: рубашка «хаки», шорты кургузые, шлем этот пробковый… пугало огородное! а вообще он парень хороший, не в пример старому, ворюге…
Смотрю на него, на губы его дергающиеся — а слов не слышу. Будто не здесь я, а далеко, на краю земли. В том краю, где рядом — только полковник Джандиери; и еще Княгиня.
— Александра! голубушка! жива?!
— Жива я, дядя Шалва, где наша не пропадала! — улыбаюсь через силу.
А сама чувствую: вру я. Где бы наша ни пропадала, здесь и пропасть недолго… Давит меня отовсюду. Тесно мне; душно. Голова до сих пор кружится, во рту кисло, будто медный ключ лизала; и оглянуться подмывает.
Я и оглянулась.
Не снаружи; ВНУТРИ.
Нет никого за спиной, ни Друца, ни Княгини! Пусто. Некому подмигнуть или пальцем погрозить, поддержать, помочь, или рыкнуть беззвучно.
Пустота.
Одно есть: словно взгляд чей-то к спине прилип. Нехороший взгляд, выжидающий. И не увидеть, кто смотрит. Как ни изворачивайся — все равно он сзади окажется.
Вместо тех, других; привычных.
— …Благодарю вас, господа, за помощь! Слава Богу, все закончилось благополучно. Еще раз благодарю. А теперь мы с женой и с отцом Георгием отвезем Александру Филатовну домой, вызовем врача. Так что не извольте беспокоиться. Желаю спокойной ночи.
Князь берет меня под руку, отец Георгий (и батюшка, оказывается, здесь!) — под другую. Сейчас мы поедем домой, домой… спасибо вам всем: и Поликарпычу с Агафонычем, и до смерти переволновавшемуся городовому, и новому товарищу управляющего, и Мальчику-сторожу! Ай!.. чуть не забыла!
Оборачиваюсь на ходу:
— Поликарпыч! Не забудь подстилку Мальчику сменить, хорошо?
— Бу сдел, Лександра Филатовна!..
Все-таки славные они люди…
— …ты не бойся, девочка, не оглядывайся зря. Знаю я, каково тебе. Пусто вокруг, неуютно, знобит, и — словно крылья подрезали. Так?
— Так… а откуда вы?.. откуда?!
Вот же дура я! Дурой была, дурой и осталась! Княгиня ведь в свое время тоже в Закон выходила! Небось, это у всех одинаково.
А ты думала: одна ты разъединственная?!
— Знаю, Александра. Ты не бойся, это пройдет, это ненадолго — кругом-бегом неделя, может, две… Дальше полегчает. Крестника себе возьмешь. Шалва Теймуразович говорил: он заранее позаботился! Все хорошо будет, вот увидишь. Ты, главное, не волнуйся, не бойся ничего — нельзя тебе сейчас…
Дождалась: нерожуха-Рашель меня в мой стыд носом ткнула! А ведь права она: мне сейчас не по клеткам тигриным шастать — о ребенке думать надо, в моем-то положении! Дома сидеть, к лекциям готовиться, конспекты да книжки умные читать, пеленки-распашонки шить, мужа ждать… Ох, мало меня маманя в детстве драла, так ума и не вколотила! Вон, о подстилке для Мальчика — узелок на память завязала! зато о себе, да о ребеночке, что родиться должен, и не вспомнила!
Хороша будущая мать!
— А вот и экипаж, Александра. Осторожнее, ступенька… вот так, хорошо, тут и вам с Эльзой места хватит, и отцу Георгию, а себе я еще одну пролетку кликну. Отдыхайте, милочка. Сейчас на дачу поедем…
— Обо мне не беспокойтесь, ваша светлость. Как раз я-то могу и во второй пролетке поехать. А вы с дамами садитесь.
— Благодарю, отец Георгий. Но… может быть, тогда вам лучше вернуться домой? Большое спасибо за помощь…
— Нет, ваша светлость. Не сочтите назойливостью, или что я набиваюсь к вам в гости в столь неурочный час… Я хотел бы поехать с вами. У меня предчувствие; дай Бог, чтобы я ошибся — но вы знаете, НАШИ предчувствия редко обманывают.
— Хорошо. Эй, извозчик! садитесь, отец Георгий…
— Куда ехать-то, барин?
Это извозчик.
Густой, простуженный бас.
— Дорогу на Малыжино знаешь, любезный?
— На Малыжино?.. шутить изволите?! кто ж на ночь глядя туды поедет? Вы уж звиняйте…
— Плачу вдвое. За оба конца. Переночуешь у меня на даче, утром вернешься. Сверх того, тебе — ужин; лошади — овес.
Молчание.
Извозчик думать изволят.
— …Ну, ежели так… ежели вдвое… и ужин… ладно, тады — едем. Благодарствую, барин!..
Голоса уплывают, уплывают…
— Правильно, девочка! поспи, поспи, для тебя это сейчас — самое лучшее…
Самое для меня… лучшее… И не хотела бы — глаза сами слипаются. Усталость навалилась, будто целый день воду таскала!.. Вот только — почему на дачу? почему?! ночь ведь, скоро…
— Я сказал: садись во вторую пролетку, вместе с батюшкой! — прорывается издалека гневный приказ князя. — Обойдусь без кучера! сам! понял? — сам! Или тебе надо повторить, любезный?
Голос Джандиери затягивается льдом, вроде ноябрьской полыньи; лед вот-вот даст трещину, и из глубины вырвется на свободу черная тьма. Ох, и не поздоровится тогда кучеру…
Да что ж это сегодня с князем?!
— Слушаюсь! как угодно вашей…
На дачу едем! дача… доча… Боже мой! Дочка там у Шалвы Теймуразовича! Тамара! И Феденька мой — он, небось, тоже без памяти валялся! Вот почему отчаянная, невозможная для «Варвара» тревога плескалась в глазах и голосе Джандиери…
— Все будет хорошо, Александра. Спи.
Все будет… все будет… скоро приедем в имение… и все будет хорошо; стучат копыта, шурашат колеса по булыжнику — все бу-дет хо-ро-шо… хорошшшо…
— …а вот, милочка, и ваш будущий ученик. Или, как у вас принято говорить, крестник. Прошу любить и жаловать: Александра Филатовна, Анатолий Евграфович.
— Счастлив знакомству с вами, Александра Филатовна!
А глаза-то, глаза-то у Анатолия свет Евграфовича! так и сияют: две луны полные в обрамлении звезд-конопушек! Рыжий-рыжий, конопатый… Ой, да я ведь и сама… Лиса Патрикеевна! Это что ж выходит? князь нарочно мне крестничка "в масть" подбирал?!
А руку целует с почтением, мне даже понравилось.
Сколько ж тебе лет, мил дружок Толенька? Пятнадцать? Шестнадцать?
— Ну, пожалуй, я вас оставлю. И распоряжусь, чтоб не беспокоили. Эти аппартаменты полностью в вашем распоряжении на любое потребное вам время. Честь имею!
Прямо сводник какой! — отчего-то подумалось.
А ведь верно подумалось! Погляжу я еще на тебя, рыжий, посмеюсь всласть, когда сны стыдные-срамные начнутся! Небось, красным ходить будешь, как рак вареный, а на меня и глядеть побоишься. Впрочем, тебе-то еще ладно, парень все-таки… а ну как Феденьке тоже парня в ученики подсунут? Друц однажды обмолвился: коим боком оно выворачивается.
И смех, и грех!
Ладно, пора делом заняться. А то Анатолий свет Евграфович совсем измаялся в ожидании — вон, уже румянец не зорькой рассветной, свеклой в щеки брызнул.
Заранее.
Ничего, успеешь еще, нарумянишься.
— Итак, Анатолий Евграфович? вам господин полковник успели изложить: в какую науку идете?
— Можно просто… Анатолий!..
А на вопрос не торопится отвечать. Губы жует. И наконец коротко, глядя в пол:
— Да.
— И вы, мой милый просто Анатолий… вы добровольно согласились? Ведь в нашем деле по принуждению нельзя. Только по собственному желанию ученика. И я хочу это услышать своими ушами.
Ишь, вспыхнул:
— Разумеется, добровольно, Александра Филатовна! Ведь это же — с одобрения комиссии Государственного Совета! согласно рекомендации Третьего Управления! с благословения синодального обер-старца! На пользу Отечеству! Я… я сам вызвался! А тем более… тем более, учиться эфирным воздействиям у самой прекрасной женщины на свете, у такой, как вы, Александра Филатовна!.. я и мечтать не смел…
Смутился, побагровел окончательно; умолк.
Да уж, откуда здесь принуждению взяться! Сам вызвался, действительно сам. Интересно, Феденька ревновать не станет?.. Ладно, это — шутки.
Потом.
— Ну что ж, мой милый Анатолий (а я сейчас на Княгиню! похожа!..), не будем откладывать ваш порыв под сукно. Будьте так любезны приготовиться к заключению Договора.
— Прямо сейчас?! здесь?! — аж весь вперед подался.
— Да, прямо сейчас. Здесь. Вы готовы?
— Да я… я… с радостью! Предаюсь в руки ваши, Александра Филатовна!
Слово сказано.
Помнишь?
— Дядь Друц! миленький! Не передумала! Ноги… ноги целовать…
— Ноги не надо. Иди-ка сюда.
— Рашеля, — сказал Федюньша. — Я с тобой, Рашеля. Я с вами. Я не хочу… как кура, без головы. Не хочу. Лучше сдохну.
— Не надо, — ответила Княгиня, видя перед собой труп на мраморе. — Не надо, Сохач. Лучше сдохни.
— Надо.
— …Подойдите ко мне. Станьте рядом. И дайте вашу руку. Вот так, молодец. Приготовьтесь…
Знаю ли я, как заключают Договор?
Знаю. И не только потому, что однажды моя рука уже горела в Договорном пламени, стиснутая тяжелой лапой дяди Друца. Я просто ЗНАЮ. Наверное, это знание вошло в меня, когда мы с Феденькой подняли из травы и прелой хвои — пустую карту.
Когда вышли в Закон.
Вот сейчас комната вокруг поплывет, подернется искрящейся, туманной рябью — и перед нами развернется свиток Договора с пылающими на нем знаками, прочесть которые не в силах ни один из нынешних магов.
Сейчас…
Мы стоим, взявшись за руки, словно перед венчанием, но священник опаздывает, певчих нет на клиросе, гости задержались в дороге, и никто не спешит выйти к алтарю, произнести нараспев положенные слова…
Где же ты, Дух Закона?!
Мы здесь, мы пришли, мы ждем!
— Пришли? зачем?! Я ведь предупреждал…
Черная, слепящая боль. Тьма, где брызнувшими из глаз искрами, слезами, веснушками рыжего Анатолия вспыхивают и гаснут прощальные звезды… вспыхивают… гаснут…
"Не надо!" — кричит Княгиня из мрака прошлого.
"Лучше сдохни!" — кричит Княгиня из мрака прошлого.
Рашель? я похожа?! на тебя?! на Друца?!
"Не надо! — кричу я из мрака настоящего, из настоящего мрака. — Лучше сдохну!.. лучше…"
…Звезды!
Бархатная чернота ночного неба сплошь усыпана переливающимися кристалликами; свет луны, мелко просеянный сквозь ветви деревьев, делает окружающее нереальным, сказочным, таинственным — словно сон еще длится…
Сон!
Это был всего лишь сон!
Стучат копыта, шуршат по дороге колеса, экипаж мягко покачивает, и это движение убаюкивает, обещает новый, другой, правильный сон, где все будет хорошо, хорошшшо…
Голоса. Знакомые голоса, их трудно не узнать, особенно когда шепчутся совсем рядом. Наверное, князь с Княгиней думают: я сплю. Ну и пусть думают, не стану я их разубеждать.
— …ученики?
— Не стоит торопиться, Шалва. Пусть они придут в себя, привыкнут к мысли, что теперь они сами — маги в законе. Спешить опасно… да и некуда.
— Но, Эльза… Я ведь знаю: вышедшие в закон маги не умеют работать в одиночку! Понимаю, вам больно об этом вспоминать, не то что разговаривать со мной… но кто поймет вас лучше меня? И обходиться без эфирных воздействий вам тоже не под силу. Рано или поздно сила вырвется из-под контроля… я видел господина Ознобишина, и не хотел бы видеть вас на его месте! Стоит ли тянуть, рисковать? Вы — опытная, мудрая женщина; вы еще как-то можете сдерживаться, сохранять контроль — иначе бы не выжили на каторге, и особенно после выхода на поселение. Но молодые…
— Спасибо, Шалва. Нет, правда, спасибо за заботу. Вы действительно много о нас знаете — пожалуй, больше любого…
— Ветошника?
В ровном голосе князя дребезжит трещинка — малозаметная, ветвистая, и я не сразу понимаю: так он улыбается.
По-настоящему.
— Зря иронизируете, Шалва. Вы знаете много, но далеко не все. А мне не до иронии: то, что я рассказываю вам, я должна была бы рассказать вот этой несчастной девочке… увы, не сложилось. Понимаете, когда новый маг выходит в Закон, наступает… наступает пауза. Это как задержка при беременности, если вы простите мне подобную вульгарность. На срок от недели до двух мы лишаемся способностей к «эфиру». Старые козыри; вышедшие в Закон крестники; все. В ближайшее время для молодых нет никакой опасности. Дайте им прийти в себя… им — и нам. Ведь у вас уже все готово?
— Разумеется, Эльза… я ведь обещал… Значит, пауза? странно, как я сам не догадался?
Князь долго молчит.
Лишь дыхание его шуршит в темноте, напоминая шорох палой листвы. Все время кажется: сейчас он раскашляется.
— Значит, добровольцы понадобятся вам не раньше, чем через две недели?
— Ну почему же, Шалва? Можно и раньше. Думаю, трех-четырех дней вполне хватит. Маг способен взять крестника в любой момент, хоть через минуту после выхода в Закон. Это единственное, на что мы способны в этот период. Но если срок пройдет впустую, наши умения начнут восстанавливаться крайне быстро, и тогда маг действительно может ненароком сжечь сам себя. Вы видели, как это бывает.
— Видел, Эльза… там, в больнице…
Их разговор уплывает, тонет в ночи. Словно коляска унесла Джандиери и Рашель прочь, а я осталась. Осталась одна-одинешенька… значит, через три-четыре дня? когда отдохнем?! Приведут ко мне будущего крестника, будет он сверкать конопушками, румянцем заливаться… А дальше?
Договор?
Или — черная слепящая боль? тьма с гаснущими искорками?!
— …да, Эльза, — возвращается голос, заставляя меня вздрогнуть от запоздалого счастья: не одна! я не одна! или все-таки одна?! — Да, я помню. Не надо об этом. Хотя… вы знаете, я то и дело вспоминаю о мальчике, которого господин Ознобишин буквально вытащил с того света! Ведь останься тогда Король Крестов жив — ему бы грозила смертная казнь через повешение. Смерть — за спасенную жизнь. К некромантам закон суров. Знаете… я далек от мысли, что господин Ознобишин всю жизнь провел в добродетели и бескорыстной любви к ближнему своему! Но я едва ли не впервые усомнился в справедливости наших законов. В ПРИНЦИПИАЛЬНОЙ справедливости! Не в Букве Закона, но в Духе! Надеюсь, вы меня понимаете, Эльза?
Мне кажется, что я ослышалась. Начальник облавного училища, жандармский полковник, вслух усомнился в справедливости Закона! ИХ Закона! Ведь «Варвары» сами по себе — Закон, его дух и буква!
Князь! опомнитесь…
— Опомнитесь, Шалва! — в шепоте Княгини звучит неподдельная тревога. — Вы ли это?! С каких пор облавник сомневается…
И — яростный, незнакомый крик в ответ:
— А я что — не человек?! параграф Уложения о Наказаниях?! Мне не бывает больно?! страшно?! я не имею права на сомнения?! Ведь, кроме Закона, у меня тоже есть совесть, совесть человека, который видит…
Джандиери резко умолкает. На некоторое время воцаряется тишина; лишь стучат копыта, шуршат по дороге колеса, да чуть слышно поскрипывают рессоры, обещая новый, другой, правильный сон, где все будет хорошо, хорошшшо…
— Простите меня, Шалва. Оказывается, я вас совсем не знаю. Простите, ради всего святого! А что до законов, ваших и наших… Иногда мне кажется: само общество, или, если хотите, государство отторгает нас, выдавливает, будто гнойный нарыв, извините за сравнение. И именно поэтому закон общества не делает разницы между спасенным от пневмонии сыном мещанки Уртюмовой и поднятым из гроба ростовщиком Яворским — поднятым, дабы выведать у покойника, где спрятаны отданные под залог драгоценности.
— Погодите, Эльза… Ростовщик Яворский? гурзуфское дело?! Ах, сами видите: я умру, как жил — облавным жандармом!.. Да, вы правы: закон общества не делает разницы. Но ведь эта разница есть?
— Как сказать, Шалва, как сказать. Ведь по закону важен сам факт "эфирного воздействия", а не его цель или результат. А после бесед с отцом Георгием (не удивляйтесь, мы говорили с ним о многом!) я начинаю думать, что важно даже не само "эфирное воздействие". Важно нечто… другое, иное, вызывающее несомненное и безусловное отторжение. Не спрашивайте: что? Я сама не знаю.
— Жаль. Или — к счастью? как вы полагаете?..
Я стою на обочине. Стою на обочине, еду в коляске; уплываю в собственную, никому не доступную темень. Значит, доктор Ознобишин умер?! тот самый?! Трупарь? Отчего же я не радуюсь; отчего, наоборот, щемит сердце?
Ведь он нас едва не убил тогда, в Балаклаве…
Нельзя радоваться, когда человек умер. Будь он хоть трупарь-некромант, хоть черт с рогами. С чертом, конечно, я переборщила, но все-таки… Когда со зверями много времени проводишь, людей начинаешь лучше понимать. Я уже давно заметила. Тогда ведь казалось: так бы и разорвала Петра Валерьяныча на клочки!.. Вон Мальчик — он тоже кого хочешь на клочки разорвать может; а для меня он никакой не «хычник», не зверь лютый: я его котенком помню, маленьким, я его из бутылочки молоком поила, как ребенка собственного… ребенка… своего… собственного…
Голова кружится, кружится, идет вальсом при оплывших свечах-звездах; экипаж качается, баюкает, словно волны в море, в синем море-океане, где плывет сонная рыба, рыба-акулька…
— …двойня, двойня у вас, Александра Филатовна! Девочки! Обе здоровенькие, слава Богу! Поздравляем!
Поздравляем! поздравляем! поздравля… — тремоло акушерок эхом отражается от стен, дребезжит стеклами в окне; звякает никелированными инструментами, больше подходящими заплечных дел мастеру — шум множится, звенит в ушах сотней валдайских бубенцов.
По-здра-вля-ем!
Перед глазами — расплывчатые тени; движутся медленно, словно в толще мутной воды, подсвеченной сверху солнцем. Самая большая тень наплывает на меня, вынуждая других пятиться; мне хорошо в этой тени.
Родной голос:
— Как ты?
— Хорошо… хорошо, Феденька! Уже и не болит ничего… (а ведь и вправду не болит, и легкость в теле — прямо воздушная!) Двойня у нас, девочки!
Недоносила я вас, девочки, ну да вы простите маму вашу непутевую… вы ведь простите, да?
— Видел я твоих богатырок, — басит тень-Федор, и вдруг начинает стремительно меняться, истончаться… на миг мне чудится: мелькнула в тени исчезающая потная лысина, уши-лопухи, сизый нос в угрях…
— …с детьми… с детьми собственными! — пробрало сквозняком, аж сорочка тело облепила. — Только! с детьми…
Где легкость в теле? где воздушная?! свинцом тело налилось, до краешков.
Будто крылья подрезали.
— …поговорить надо, Акулина.
Хмурый он сегодня, Феденька, смурной: брови — двумя грозовыми тучами, из-под бровей, того и гляди, молнии посыпятся… и его же самого в пепел обратят!
— Сказку про верного слугу помнишь, Акулина? Который сердце обручами сковал… Лопнут скоро мои обручи. Не могу больше силу мажью в себе держать: наружу просится, выхода ищет. Молчи, милая! знаю: не один я такой! Сожжем мы себя, не удержимся… Пора Договор заключать.
Твердо сказал, про Договор-то, как отрубил; а сам глаза прячет.
Ох, Феденька, как я тебя понимаю!
— Может, обождем? привыкнем, перетерпим… — говорю, а сама знаю: не привыкнем, не перетерпим! сорвемся, рано или поздно. Убьем сами себя. — Ведь дети же! наши дети! маленькие они еще! Как представлю, что вот берем мы их за руки, Дашеньку с Тамарочкой — и в огонь!..
— Молчи! у самого сердце кровью обливается! Только… что ж нам делать, Акулина? Сгорим понапрасну — детей сиротами оставим. Лучше им тогда будет?
А вдруг лучше? чем с такими родителями, что детей за руки — и в огонь колдовской!.. В паутину, мухами пойманными, паукам на съедение. А пауки-то — мы с Феденькой!.. и пауки мы себе, и мухи, и паутина, жаль только, жить очень хочется. Ну почему, почему — мы?! Неужто нельзя было, чтоб — как у всех?! За какие грехи нам — это?!
А детям?!!
Верно Друц говорил: за все платить надо. Вот мы и платим — за силу свою небывалую, что выше Королей, выше Тузов, ни в одну масть, ни в одну колоду не втиснешь. Тесно ей, силе проклятой, внутри нас — а выхода нет! Нет, выход есть — но лучше б его и не было, выхода этого, выбора этого, чтоб не терзать себя, на части разрываясь!..
Наверное, дура я. Наверное, прав Феденька. Ну, будут дети на нас похожи. Так другие родители только радуются: вылитый я! копия! Будут Дашенька с Тамарочкой магичками, почти как мама, почти как папа… почти… Ну, боль еще перетерпеть. Страшно, конечно — дети, свои! Но — вытерпят ведь, выдержат, не может по-другому быть! Все выдерживают. Зато живы будем, и детей сиротами не оставим, и крылья враз за спиной вырастут…
Может, он, Дух этот, наоборот — подарок нам сделал?..
— Хорошо, милый. Давай.
— Прямо сейчас? — не поверил.
— Сейчас! Пока мы в силах решиться.
Сказала — а у самой одно перед глазами: огонь, жгучий, адский — и мы с Феденькой дочерей наших к тому огню за руки тащим.
Нет! Не хочу такого подарка! Не хочу! Не надо!!! Не на…
Пламя плещется, заполняет все вокруг, слепит, надвигается, жаром в лицо пышет…
Пламя бьет в глаза.
Нет, не пламя — свет. Просто свет фонаря.
— Александра!.. Сашенька! проснись!.. что, кошмар привиделся? Это ничего, это бывает. Все хорошо, сон есть сон… приехали мы…
Это Шалва Теймуразович.
А Рашель за ним молчит. Белей мела, до синевы, впору наземь грянуться, да только крепка на ногах Княгиня, Дама Бубен; стоит, не падает.
Губу только закусила и — молчит.
…приехали.