НА КРУГИ СВОИ…
— Убей мага в себе!
ПРИКУП
Как заведенные, стучат по утоптанной дорожке подошвы десятков пар сапог, барабанной дробью отдаваясь в ушах. Утренний ветер обдувает прохладой обнаженный торс, не давая вспотеть. Будущий «Варвар» должен быть закален и неприхотлив, в отличие от… ну, скажем так: от тех маменькиных сынков, что бегают по утрам в белых сорочках — а потом не пускают господ облавных жандармов в Офицерские Собрания. Мерно вздымается грудь, вбирая и выталкивая наружу очередную порцию воздуха. Облав-юнкер может бежать долго, несмотря на скудный сон, ранний подъем, вчерашние волнения…
Волнения?
Какие волнения?
А что, собственно, произошло? Почему надо волноваться? Да, вчера удалось определить негласного сотрудника. Да, это оказалась жена начальника училища. Да, господин полковник был, мягко скажем, недоволен.
Ну и что с того?..
Топчет сапогами дорожку облав-юнкер Павел Аньянич. Вертятся в голове мысли, шестеренками в часовом механизме. Никуда от этих мыслей не денешься. Что, ходячая буква закона, совсем себе голову задурил? Да нет, вроде, не совсем еще. Два круга осталось. Думай, Пашка, думай — потом не дадут.
Итак, пробуем еще раз. Строим логическую цепочку: начавшаяся года три назад эпидемия смертей мажьих крестников. Ну, здесь мы знаем, откуда ноги растут: слухами земля полнится, господа облав-юнкера тоже не дети малые, слыхали про Заговор Обреченных, иначе "Мальтийский Крест", слыхали… гордимся даже. Дальше: волна самосудов. Держава и Церковь, упорно закрывающие на это глаза. И наконец — изменения в Уложении о Наказаниях, обоснованные чем угодно, кроме закона. Кроме Закона. Кто-то самовольно изменил правила игры; Держава и Церковь, ранее правовые в течении трехсот с лишним лет по самое "не могу", в итоге встали на сторону таинственного «кого-то» — и преступным магам объявлен шах и мат.
Конец партии?
Но когда меняются правила, меняется и сама игра. Закон дал трещину! Вот оно! Главное, вокруг чего он так долго ходил кругами! Аньянич едва не остановился на бегу, но ноги сами «думали» за господина облав-юнкера. Закон дал трещину! Треснуло не только Уложение о Наказаниях — сломалось устройство общества, общественное мироздание, если угодно. Форсированное, противоестественное излечение от старой, привычной болезни подорвало силы самого организма! Вот почему — самосуды, волнения… и странные мысли, приходящие в голову некоему Павлу Аньяничу. Да и ему ли одному?..
"Мир вывихнул сустав"?
Нет, обер-юнкер не стал делать поспешных выводов. Тем более, что утренняя пробежка закончилась. После пятиминутного перерыва их рота выстроилась на втором плацу, где маэстро Таханаги обычно проводил занятия по боевой гимнастике с труднопроизносимым названием.
Не название, а сплошное сюсюканье.
Дикий народ — айны.
Медленно проступали из редеющего тумана тополя, высаженные вдоль ограды училища. Небо на востоке наливалось багрянцем, и на фоне восходящего солнца отчетливо (чтобы не сказать — символично!) вырисовывался темный силуэт коротышки-айна.
— Вы есть размяться, господа. Я видеть. Бегать, прыгать. Это хорошо. Изворьте взять ножи. Стать по парам.
Ножи — учебные, без заточки. Таким убить не убьешь, но ткнуть можно весьма болезненно.
Напротив сегодня оказывается Володька Бурмак. Аньяничу он не соперник: ни в силе, ни в быстроте. И оба это знают. Значит, можно особо не напрягаться, тем паче, что новых приемов в первый час занятий маэстро Таханаги никогда не дает: облав-юнкера отрабатывают старое, а айн ходит между ними, время от времени поправляя.
— "Ваки-гатамэ" против зрой удар в брюхо. Таханаги знать: ваш черовек рюбит зрой удар. Таханаги иметь показать.
Маэстро вызывает одного из облав-юнкеров. Берет учебный нож. Удар "в брюхо" молниеносен, как укус кобры, и Павел ловит себя на мысли: "А я? успел бы я? смог бы?!"
Тупое лезвие замирает у живота вызванного облав-юнкера, хотя мгновение назад казалось: сейчас оно выйдет со спины. Заточено, не заточено — без разницы. Подобное ощущение возникает у Аньянича всякий раз, когда маэстро "иметь показать".
— Смотреть опять. Потихоньку.
Это любимое словечко маэстро во время занятий: "потихоньку".
— Теперь: ваш черовек бить чурка Таханаги.
Нож переходит в руки облав-юнкера. Молодой, сильный парень бьет — не так быстро, как айн, но и под такой удар лучше не попадать.
Маэстро еле заметно отшагивает в сторону. Поворачивается, смешно всплеснув руками — и вот уже нож прыгает по утоптанной земле плаца, а рука «черовек» оказывается вывернута самым противоестественным образом.
Таханаги кивает:
— Потихоньку. Вы дерать, я — смотреть.
Прием «ваки-гатамэ», прозванный в училище «Васькой-с-котами», отрабатывали еще на позапрошлом занятии, так что мышцы сами вспоминают урок. Опять же, Володька Бурмак — отнюдь не маэстро Таханаги, да и мы не в бою, а на плацу…
Интересно, в настоящем бою, когда речь зайдет о жизни и смерти, он, Павел Аньянич, сумеет сохранить хладнокровие? сумеет "потихоньку"?
Наверное. Кажется, в последнее время он вообще разучился пугаться, торопиться и дергаться. Выдержка и равнодушие к пустякам — идеал будущего офицера-облавника. Разве что иногда, по вечерам, когда Аньянич позволяет себе чуть-чуть отпустить поводок… Но это — ерунда, это тоже пройдет.
Пройдет? Когда?
Ответ приходит сам собой, ответ простой и очевидный, а значит — наверняка правильный. Истина — она во веки веков проста и безыскусна. Все окончательно встанет на свои места, когда будет подписан Высочайший указ о присвоении офицерских званий облав-юнкерам всех училищ Державы. Это — порог, который надо переступить. И тогда стальные обручи, все сильнее стягивающие тело с душой, сложатся в непробиваемый доспех, который можно будет снять только вместе с кожей. С жизнью. С рассудком. Маг-рецидивист, небось, сказал бы: "Легавый в Закон вышел," — мысль показалась смешной, и Павел позволил себе улыбнуться. Чуть-чуть. Одними краешками губ.
И немедленно вспахал носом землю.
На миг застыл. Было не очень больно и даже не очень обидно: сам виноват! отвлекся! Оставалось загадкой другое: как это Володька Бурмак ухитрился?! Впрочем, понимание пришло сразу, едва облав-юнкер поднялся на ноги.
Вместо Володьки Бурмака напротив возвышался первый силач роты и прирожденный борец Мзареулов. Сбоку от Мзареулова маячила фигурка маэстро Таханаги.
— Ты думать ерун-до, — безапелляционно констатировал айн, как будто минутой раньше самолично покопался в голове некоего Павла Аньянича. — Горова сама, руки — сама. Ты умер, самурай. Ты прохо умер. Не горова, живот думать. Хара. Горова — пустой горшок. Давай, я смотреть.
Мзареулов бил от души. Отрабатывали уже «Кота-у-Васи», то бишь «котэ-маваси», и нож шел наискось сверху, в горло. Даже зная все заранее, справиться с Мзареуловым оказалось куда как непросто! Казалось бы, чего уж тут: перехватывай руку, левым кулаком наотмашь в печень, дальше руку в «замок», и дави — падай, дорогой!
Жаль, упрямый Мзареулов падать не хотел. Да и руку, подлец, ухитрился почти разогнуть. В итоге завалить его Павлу удалось с немалым трудом. Но завалил! и добивание провел! все как у людей…
— Прохо. Очень прохо. Как у вас говорить? Сира есть — ума вверх тормашки. Вот нож. Бей чурка Таханаги.
Ударил. Быстро, сильно, не думая.
И даже сам не понял, как оказался на земле, а острый локоть айна уже ковырялся под Пашкиным затылком.
— Хорошо. Горова — пустой горшок. Еще раз, потихоньку.
Упал еще раз. Потихоньку. И маэстро — потихоньку. Он все так делает: потихоньку-полегоньку. Он, значит, делает, а ты, значит, падаешь.
И весь тебе "Кот-у-Васи".
— Мородо-зерено… Сира много. Он (кивок на Мзареулова) — сира борьше. Попадаться еще борьше — что дерать? умирать?!
Павел молчал. И правильно молчал, потому что обычно немногословный айн продолжил:
— Таханаги старый. Сира давно нет. Ты — мородо-зерено. Сира много. Таханаги твой сира тебя бить. Свой нет, чужой есть. Кучер на терега ехать. Он править, рошадь — везти его с терега. Я — кучер, ты — рошадь. Ты понять?
— Так точно, маэстро Таханаги, — Павел едва не вытянулся во фрунт, но вовремя вспомнил, поклонился, коротко и почтительно. — Разрешите просьбу?
Айн подумал. Кивнул, разрешая.
— Соблаговолите повторить! Еще разик…
— Таханаги показывать, ты — запоминать. Брать так. Враг давить, враг мородец, сира много-много (на занятиях Павлу всегда казалось, что старый айн нарочно коверкает язык, из каких-то, одному ему понятных, соображений)! Ты сира нет, ты сдаваться, пускать мимо. Брать запястье. Потихоньку. Враг кричать: "Итай-итай![29]", враг не разогнуть рука. Ты брать рокоток. Потихоньку. Враг повернуться и падать морда в грязь. Есри не падать — свой сира ромать свой рука. Не ты ромать — свой сира. Ты понять?
— Так точно, маэстро. Разрешите?
— Да. На Мза-реур.
На сей раз Мзареулов шлепнулся куда быстрее. Конечно, все вышло далеко не так «потихоньку», как у хитрого маэстро, но…
— Уже ручше. Это высокий искусство — брать чужой сира. Дерать свой. Это не торько боевой — это рюбой искусство. Рисовать. Стихи. Кабуки, Но — рицедей. Магия…
— Магия — искусство? Простите, маэстро! магия — преступление, а не искусство…
— Рисовать черовек… портрет — искусство?
— Так точно, маэстро.
— А у рюди Магомет-роши рисовать черовек — хуже нет. Изворьте дарьше.
Маэстро повернулся к другой паре, давая понять, что беседа окончена. Павел подобрал нож, встал в позицию напротив Мзареулова (теперь была его очередь нападать) — и вдруг увидел, что силач смотрит совсем в другую сторону.
Аньянич невольно взглянул туда же.
К наблюдавшему за занятием ротмистру Ковалеву бежал дежурный унтер-офицер. Козырнул наспех и что-то выпалил в один дух, неразборчивой скороговоркой. На малоподвижном лице Ковалева дернулась бровь — такое Аньянич видел впервые; а глотка у господина ротмистра была луженая, так что команду, наверное, услыхали не только на плацу:
— Рота-а-а! Боевая тревога!!!
IX. ФЕДОР СОХАЧ или ЕСЛИ СО МНОЙ ЧТО-НИБУДЬ СЛУЧИТСЯ…
Ноги их бегут ко злу, и они спешат на пролитие
невинной крови; мысли их — мысли нечестивых; опустошение
и гибель на стезях их.
Минуты застыли в оцепенении.
Они сменялись одна другой незаметно, неуловимо, как в глазах кролика, загипнотизированного удавом, испуг сменяется обреченностью, обреченность — покорностью, а покорность — чем-то странным, плохо определимым, чему еще не нашлось слов в языках человеческих… да и кроличьих, наверное, тоже. Время шло; да, разумеется, оно шло, иначе и быть не может — но так ходит знаменитый марсельский мим Ноэль Лакло-младший: выбиваясь из сил, и в то же время (каламбур!) оставаясь на месте.
Сколько их, этих глупых, зачарованных минут успело растечься каплями в клепсидре ожидания: пять? десять? пожалуй, что и все двадцать.
Ничего не происходило.
Ничего.
Шум толпы не исчез, но и практически не приближался. Замер на месте — там, за холмами, где дорога разветвлялась, одним широким рукавом взмахивая на Харьков, и другим (узким, ошибкой горе-портняжки!) спускаясь мимо дач к Северскому Донцу. В трепете утра, приблизившегося вплотную, этот шум уже не казался чем-то особенным — слился, растворился в прочих звуках, одел шапку-невидимку, став привычным и оттого обманчиво-безопасным.
Федор поймал себя на странном, жгучем, будто кайенский перец, случайно оказавшийся в табакерке, желании: ему всей душой хотелось быть за холмами, рядом с шумом, в шуме. БЫТЬ ШУМОМ. Хотелось видеть, понимать; делать хоть что-нибудь! — вместо того, чтобы сидеть сиднем в саду, занимаясь одним: избегать встречаться взглядом с остальными. Собственно, в этом желании, в потаенном стремлении к действию не было ничего особо странного, принимая во внимание обстоятельства… ничего странного, за исключением пустяка.
Приходилось желать, так сказать, страстно, но вполголоса, ежесекундно оттаскивая самого себя за узду от опасной черты.
Вот она, черта, барьер дуэли с самим собой: Рашель начинает дышать хрипло, сбивчиво, бледнеет лицом, вот-вот раскашляется, вот-вот, вот… ф-фух, отпустило!.. назад, еще чуть-чуть назад, еще шажок…
Учись, парень, учись, маг в Законе, куй стальные обручи для сердца… научишься?
Вряд ли.
— Федор! Будьте любезны подняться ко мне!
Это Джандиери. Кричит — какое там кричит! просто слегка повысил голос, а от нервов кажется, будто труба иерихонская стены рушить принялась! — из окна кабинета. Вон, мелькнул в просвете штор ослепительно-белой рубашкой. Небось, еще не оделся… но оденется, обязательно, непременно, чтобы никто (слышите? никто!) не принял впопыхах рубашку Циклопа за позорный флаг сдачи.
Спасибо, князь.
Спасибо за возможность вскочить, наискосок пересечь газон, взбежать по ступенькам, прыгая через одну… Федор, ты же хотел делать хоть что-нибудь? ну, делай!
Делаю.
Джандиери сидел за столом, спиной к двери, подперев кулаком щеку.
В позе князя было столько пронзительно-детской беззащитности, что Федор задохнулся на пороге — не от бега. Остолбенел; не от усталости. И пришел в себя лишь после тихого, равнодушно-обреченного вопроса, где клокочущий акцент пробивался больше обычного:
— Федор Федорович? Не сочтите за труд… У меня к вам просьба. Сугубо личная; между нами.
Само обращение — едва ли не заслуживающее театральных подмостков — говорило о многом.
— Я… да, конечно…
Любые слова на миг показались жалкими огрызками всех яблок Грехопадения, какие только произрастали на этом беспощадном свете. Рот свело оскоминой, и Федька мог лишь молчать, глядя, как князь наклоняется и открывает дверцы бювара, где у него хранились бумага, перья и чернила.
— В случае, если со мной что-то случится…
Завещание он там хранит, что ли? Да нет, достал просто тетрадь: смешную, толстую, растрепанную, будто сельская девка после валяния с миляшом на соломе.
Раскрыл, наскоро перелистал.
Из-за княжеского плеча Федор прекрасно видел: тетрадь в основном чиста и девственна. Значит, предыдущее сравнение — мимо. Едва ли четверть была исписана убористым, твердым почерком со старомодными завитушками. Или это просто кровь сказывается: грузинская вязь дает о себе знать?
На внутренней стороне обложки была, собственно, и вязь: родная, грузинская. Четырехстишие. Чуть ниже: перевод. Впрочем, Федору достаточно было увидеть мельком лишь начало первой строки, чтобы в памяти всплыло болезненно и остро: "Вепхвисткаосани"[30] великого Шоты из Рустави, в несправедливо оболганном критиками переводе К. Бальмонта.
Двенадцатая строфа:
— Только в том любовь достойна, кто, любя тревожно, знойно,
Пряча боль, проходит стройно, уходя в безлюдье, в сон,
Лишь с собой забыться смеет, бьется, плачет, пламенеет,
И царей он не робеет, но любви — робеет он.
Тетрадь захлопнулась.
— Если со мной что-то случится, вы, Федор Федорович, передайте это…
Снова замолчал.
Думает.
Далеко он сейчас, Шалва Теймуразович, Циклоп-людоед; так далеко, что не разглядеть — где.
Так близко, что рукой потянись — достанешь.
Имена перебирает, в горсти, будто ребенок — горсть наивных, но столь дорогих для детского сердца бусин. Слышит Федор, как хрустят, потрескивают безделушки; слышит, как князь разглядывает их блеск — настоящий? ложный?! — не может, не должен слышать, а слышит. Или это не бусины-побрякушки, а драгоценности? подлинные?! каждой, если верить отцу Георгию, на добрый финт хватит?!
"Передайте это… Эльзе?" Нет. Эльза — имя для посторонних, купленное в государственной лавке, имя-нужда, имя-обязанность, имя-обруч… нет.
"Передайте это… Раисе Сергеевне?" Тоже нет. Никакая она не Раиса и тем более не Сергеевна — даже если это имя куда привычнее, обустроенней, обросло тьмой ассоциаций и воспоминаний, добрых, злых, страшных… Только — нет. Не получится.
"Передайте это… Рашели Файвушевне?" Это имя самое настоящее. Родом из детства. Да вот беда: и чужое-то оно — самое. Для всех, и для самой хозяйки тоже. Значит, не надо.
"Передайте это… вашей крестной?" В общем, все правильно. Только нет в этом имени-определении места для князя Джандиери, ловца, поймавшего вожделенную дичь и с тех пор стоящего над трупом мечты. Для Федьки место есть, для остальных — хоть краешек, да сыщется; а для него, для князя — нет.
"Передайте это… Княгине?"
— Передайте это моей жене. Пусть прочитает. Если захочет…
Молчание.
Двое мужчин слушают тишину: не сфальшивили? взяли верный тон?!
— Если захочет, пусть прочитает это вслух, при всех. При всех вас. Я очень прошу, Федор Федорович: позаботьтесь.
— Я… да, конечно…
— Ну вот и славно. А теперь…
Вся задумчивость слетела с князя, будто паутина, сорванная порывом ветра. Джандиери резко встал, прошелся по кабинету.
— А теперь, голубчик, будьте любезны передать остальным: пускай подымутся в дом. Например, в столовую, на втором этаже. Там места много; и ворота из окон хорошо видны. Мало ли… Кстати, ворота-то заперты? если нет, я прошу вас — лично. Хорошо? Ах да, не забудьте велеть челяди запереться во флигеле и без приказа носа не высовывать! Кучера моего тоже с ними… или ладно, он пускай, если что, выглядывает. Семен — из ваших, человек в прошлом тертый…
Джандиери покусал губу, наморщил лоб.
Было видно: он изо всех сил старается не думать о чем-то постороннем, мешающем князю сосредоточиться.
— И вот еще: возьмите.
Сняв со стены охотничью двустволку — на ложе серебряная табличка, гравировка "Полуполковнику Джандиери — полковник Куравлев" — князь через весь кабинет кинул оружие Федору.
— Там, в верхнем ящике тумбочки — патроны. Штук семь, может, восемь. Уж не взыщите, голубчик! — дробь. Утиная. Завалялись… я ведь практически не охочусь в последнее время…
В устах полковника Джандиери это утверждение звучало донельзя символически.
Уже в коридоре Федора догнало, толкнуло ладонью в спину:
— Меня не ждите… сами… договорились? Я ведь понимаю…
И, сбегая вниз по лестнице, Федор продолжал недоумевать: что имели в виду господин полковник?
В кармане мерзко брякали патроны.
Загнав слуг в дальний флигель и наскоро переговорив с Сенькой Крестом — молчун-Сенька хмуро кивал и хмыкал в усы, отворачивая рябое лицо — Федор поднялся в столовую.
Все уже были там. При входе Федора воцарилась неожиданная, резкая, будто удар бича, тишина, как бывает при появлении человека, о котором только что говорили. "Почему не я? почему?!" — заикнулась было в этой тишине Акулина, жена любимая, не успев вовремя оборвать вопль протеста; вопрос повис в воздухе, сгустился огромным вопросительным знаком и растаял без следа.
— Потому, — буркнул Федор, поправляя на плече двустволку и не особо вникая в смысл жениного заявления.
Шагнул с порога.
И увидел Рашель.
Княгиня стояла у длинного обеденного стола. На фоне окна, где уже вовсю плескался рассвет, ее фигура казалась восковой свечой, тьмой, зажженной на фоне света; или лучше, проще — черным силуэтом, какие во множестве вырезал старик-художник с Кокошкинской улицы. Руки Княгини были опущены, она держала шкатулку, еще не до конца поставив ее на стол.
Замерла поперек движения, фея-крестная.
Сейчас примется башмачки терять.
— Вот, — с трудом преодолевая тишину, внезапно загустевшую и оттого неподатливую, сказала Рашель. — Вот, я принесла. Отец Георгий, вы не подскажете, что подойдет лучше?
Священник приблизился; взял шкатулку из рук Княгини, поставил перед собой. Откинул перламутровую крышку, долго смотрел внутрь, низко наклонясь. Наконец достал что-то маленькое, поднес вплотную к глазам — так делают близорукие люди.
— Я полагаю, это. Но учтите, я могу ошибаться. И в любом случае, вашим рубинам больше не доведется привлекать ничьи взгляды. Если, конечно, вы поверили мне…
И он туда же! Федор просто нутром чуял, как отец Георгий перебирает имена Рашели, коих много накопилось за последние годы. Перебирает, словно дребедень в шкатулке, и наконец уверенно берет единственно нужное. Старое, известное прозвище:
— Если, конечно, вы поверили мне, Княгиня.
— Поверила, Гоша, — ласково отозвалась Рашель. — Поверила. Хотя я всегда считала, что Фира-Кокотка шутила, когда в Амстердаме говорила мне примерно о том же… даже проверять ни разу не пыталась!.. я глупая, да?
— Нет, — очень серьезно ответил отец Георгий.
И повернулся к Федору:
— Ради всего святого, прошу меня простить, Федор Федорович!.. Поймите, нам очень нужно знать… а кроме вас…
— Кроме него — я! я!!! — мигом встряла Акулина, но Рашель оборвала ее, недвусмысленно указав на Акулькин живот. Ты еще, дескать! сиди и не рыпайся!
— Кроме вас, нет никого подходящего. У Княгини — пауза, Друц… ну, сами понимаете. Я «стряпчий», это мне поперек масти, особенно без заказа… Сенька-Крест — в прошлом «фортач», Десятка, как и я, ему руки удлинять или там гутапперчевым делаться… А по "видоцкой части" он профан. Значит, остаетесь вы.
Федор, не отвечая, прошел к окну. Распахнул створки наружу. Снял с плеча ружье, положил на подоконник.
Шум за холмами до сих пор не сдвинулся с места. Но стал отчетливей, выше тоном; заколебался в сыром, осеннем воздухе, словно всерьез раздумывая: не пора ли?
Почему они медлят? Сколько времени тянется это безобразие ожидания: двадцать пять минут? полчаса?
Скорее всего, полчаса.
— Что вы там выбрали, отец Георгий? — тихо спросил Федор.
— Вот… — словно пытаясь уподобиться Княгине, повторил священник. Приблизясь, протянул узкую, девичью ладонь. На ладони лежал рубиновый набор: серьги и кольцо. — Мне кажется, этого вам должно хватить. Нам еще повезло, что у Княгини в ее спальне… прошу прощения за бестактность!..
— Хорошо. Попробую увидеть. Батюшка, я вас очень прошу: возьмите графин, налейте воды куда-нибудь!
Если б еще знать, зачем ему понадобилась вода! прав был Дух: ничего своего, все чужое, дареное, краденое, из карманов вытащенное!.. Да, батюшка, давайте мне рубины, давайте, вот, я зажму их в кулаке, я зажал, держу…
— В тарелку? в тарелку сойдет?
— Что? Ах да, хорошо… пусть будет в тарелку.
Пока священник оборачивался и собирался направиться к буфету, черная тень метнулась из угла. Тетушка Хорешан, когда хотела, умела двигаться очень быстро. Миг — и тарелка, полная водой до сиреневого ободка по краю, уже стоит на столе рядом со шкатулкой.
Только тут Федор заметил, что из того же угла, с ногами забравшись в кресло, за их действиями с интересом наблюдает княжна Тамара. В ответ на его вопросительный взгляд священник лишь руками развел: а что я могу сделать? не уходят!
— Федор Федорович! — вдруг сказала Тамара, пристально глядя в его сторону, как если бы заметила что-то крайне любопытное. — А зачем вы этот колпак надели?
— К-какой к-колпак?
"Святые угодники! интересно, кто это из нас заикается?!" — обожгла неожиданная мысль.
Вторая мысль была еще неожиданней первой. Федор прозой баловался редко, все больше был по стихоплетной части (наследство?!), но ему подумалось: как же тяжело, наверное, описывать сцену, где присутствует так много персонажей! Внутренний взгляд еле-еле успевает бросаться от лица к лицу: Княгиня, Тамара, священник, Акулина, тетушка Хорешан… наконец, он сам, Федор Сохач… Впору радоваться, что Друц ускакал! На какие-то описания, подробности, пикантные мелочи просто не хватает времени, места, слов, потому что время обманчиво топчется на месте, готовое в любую минуту сорваться с этого места резвее скакуна на ипподроме… боже, какие глупые мысли порой лезут в голову, когда опасность уже стоит на пороге!
Это, скорее всего, по одной причине: отвык. Отвык от опасности. Все мы отвыкли. И до чего не хочется привыкать заново!..
— Какой колпак, Томочка?
— Синий, — как нечто само собой разумеющееся, уточнила княжна, безмятежно улыбаясь. — Синий-синий, будто небо в июле. И оторочка из облаков. А сверху — звездочка.
Оставив таинственный колпак на совести Тамары, Федор опустил указательный палец левой руки в налитую воду. Поболтал, слегка вспенивая. Плохо понимая смысл собственных действий, плюнул туда; и еще немного поболтал пальцем.
Разжал кулак.
Рубиновый набор с плеском упал на дно тарелки.
— Вино, — с прежней, безмятежной улыбкой добавила княжна. — Нет, я ведь вижу… это вино. Саперави, пятилетнее. Федор Федорович, вы мантию одерните, она у вас за брючный ремешок зацепилась…
Наскоро пожалев, что душевное здоровье княжны оказалось недолговечным (слава богу, хоть заикаться перестала!), Федор отрешился от посторонних влияний. Слово «влияния» явилось само, оно было не очень к месту после слова «посторонние», но тем чутьем, которое не знало ошибок и промахов, Федор знал: это именно так.
Палец все быстрее вспенивал воду в тарелке.
Брызги выплескивались на стол.
На рукав.
На пол.
Тускло кровянели рубины со дна… саперави… вино… пятилетнее.
…палец.
…вода.
…палец…
— …бестолочь, говоришь, хлопец был? вроде Тришки с Грицем?.. Эх, кабы нашим телепням той ворожбой учебной ума-разума вдолбить! А то на кого хозяйство оставить? Ежли из всякого раздолбая человека сделать можно! грамоте обучить! счету! торговым делам! законам! От дело! Тришка-дурень, значит, баклуши бьет, — а ума в голове все одно прибавляется, хошь-не хошь!
— А я об чем? Я об чем! Мы ж теперь одного мага наверняка знаем: кучера кнежского. Вот и обожди с полным рапортом!..
И еще, прямо в голове, чужими, горячими, как свежий борщ (опяь!), мыслями:
"Ой, лишенько! Грицька, кровиночку — у кляту мажью науку! Грицько ему, дурню старому, лайдак! Грицько ему, цапу[31] седатому, бестолочь! Ой, такой хлопец, такой хлопец, один, как солнышко! — а он ишь чего удумал! Цыть, Катерина, цыть, глупая баба, не лезь поперед батьки в пекло!.. обожди, еще послухай, до конца!.. ой, сглазили мне Остапа, порченым сделали!.. ой, дурень!.. ой!.."
…вода.
— Это Катерина-головиха, — бессвязно выдохнул Федор. — Подслушивает! она думает, что…
— Не надо, — ласковая ладонь священника легла на плечо, и только сейчас Федор ощутил: не плечо у него! камень! чугун литой! — Не надо, Федор Федорович. Мы все… мы все слышали. Вы понимаете, Федор Федорович… это не сейчас, это перед зарей было.
Совсем рядом тяжело дышала Княгиня. Ее взгляд обжигал; изумление, недоверие, пылающий восторг, доходящий до преклонения, едва ли возможного в этих, вечно насмешливых глазах, — страшная, чудовищная смесь кипела во взгляде Княгини.
И еще: вода в тарелке тоже стала горячей. В ней клубились розоватые облачка, словно туда упали две-три крупицы марганца.
— Как вы интересно руками делаете, Федор Федорович! — донеслось из кресла. — Так полонез танцуют… Вверх, вниз, в сторону… вверх, в сторону… Вы меня научите так делать?
И молчала рядом на скамеечке, нахохлившись, черная ворона.
— Это перед зарей было, — священник тяжело навалился на Федора, задышал прямо в ухо. — Федор Федорович, дальше! дальше!..
Палец вновь закрутил водяные смерчики, отливающие розовым. Замерцали рубины со дна. Взлетела набухшая капля, напоминая сосок девичьей груди; взлетела, обрушилась… исчезла меж себе подобных.
…вода.
…палец.
…Вверх, вниз, в сторону… вверх, в сторону…
— Ой, люди! ой, соседи! ой, спортили мне Остапа!
— Цыть! цыть, глупая баба! коржи-бублики!
— Ой, спортили! сглазили! Ишь, чего удумал: сыночка, ласточку родимую!.. к этим!.. к этим!.. ой, люди!..
Из-за плетня, густо украшенного пустыми горшками и макитрами, смотрели цвиркунчане. Падкие на любой гвалт, вперевалочку спешили от колодца бабы; орали дети; остановился на полпути бондарь Подопригора; конопатый Ондрейка-коваль шмыгал носом, разбитым вчера гадским панычем; дьяк Смарагд Яхонтыч сунул в ноздрю палец и принялся задумчиво ковырять там, словно надеясь добыть истину на свет божий.
— Цыть! Катерина, прибью! ей-богу, прибью!
— Ой, люди! Демиде, начальство, ты-то чего смотришь? столковались, да?! спелись, кочеты седатые?! да?!
Собирались люди.
Голосила Катерина-головиха. Мешала грешное с праведным, поняв из ночной, подслушанной беседы одно: мажий вертеп под боком. Все, все там скурвились, застили князю ясны очи, а теперь и до ее Остапа добрались. Проходивший мимо села пастух, так и не дождавшись тутошних Буренок и Лысок, отрядил двух подпасков узнать: в чем дело. Подпаски узнали. Старший из них, уроженец ближних Кривлянцов, мигом запылил босыми пятками прочь по дороге — на родину. Докладывать; трепать языком. Мало-помалу заваривалась каша. Сам голова с урядником молчали, как плотва на кукане, только рты разевали-захлопывали — боялись, что в суматохе и им достанется; или, того пуще, всплывет правда. А так: горячился народ, плохо вникая в вопли головихи, закипал, найдя, на кого свалить беды-злосчастья, на ком душу живую отвести; "Обижают! обижают!" — верещал Прокопий-блаженный, звеня веригами…
— Дальше! Федор Федорович, умоляю!
— Как вы интересно поете, Феденька! и слова интересные: н'аш шамаш тгуа'ндали, н'аш шамаш аруда н'а…
— Господи, Томочка! да что вы такое говорите?!
— Федор Федорович! умоляю!
А время закручивалось в тарелке розовой — нет, уже алой, будто кровь из вспоротой артерии — спиралью, брызжа на стенки секундами, минутами…
…толпа шла наперерез толпе. Еще минута, другая — и передовой отряд гневных цвиркунчан, состоящий почти полностью из сопляков-голодранцев, прямо на перекрестке столкнется с такими же сопляками, бегущими на челе войска села Кривлянцы. Того самого, откуда родом был незадачливый подпасок, в лихой час решивший стать крестником Девятки Пиковой.
— Геть, убивцы! — еще издали орал батька подпаска (к слову сказать, так и не вернувшегося домой со вчерашнего вечера); плюгавый, верткий мужичонка. — Лиходеи! Ганьба![32] Василя моего затоптали, теперь на мажье племя вину свалить норовите?! А ну, люди! в колья их!
Вой обезумевшей жены был ему поддержкой.
По счастью, вместо обмена тумаками сперва завязался обмен бранью. Всплыло, что труп Василя-крестника никто не видел (жив, мабуть, отлеживается в очерете!); ром-конокрад для допроса непригоден (сдох, падлюка! туда ему и дорога, а спросить теперь не с кого!); выяснилось, что беды и Кривлянцы стороной не обходят (падеж! недород! корова Яська двухголовое теля родила!); вот как раз с того дня, как голицынскую дачу кавказский князь купил, так, значит, и сразу…
Ондрейка-коваль взасос лобызался с батькой подпаска:
— Милый! душу! душу за тебя выну! Идем?
— Идем! — соглашался батька. — Идем вымать! Мотря, подай мои вилы! Идем, брате!
Меж людьми сновал шинкарь Леви-Ицхок — малорослый, но жилистый авраамит по прозвищу Ремень, донельзя злой в драке (это знали многие!). Трое его старших сыновей на ходу разливали в кружки варенуху и горелку; совали людям, не глядя. Потом расплатятся. Кто грошами, кто гречкой-салом, кто работой. Здесь главное не упустить время, а там — будем посмотреть.
Доброе дело всегда зачтется.
— Разом! разом пошли!
— Пошли!
— Геть! Ганьба!
— Та чего ты орешь, дурень?
— Чего ору? та все орут, от и я!
— Ломир алэ инейнем![33]
— Разом! от допьем, и — разом!
— Феденька! Родной ты мой!
— Вот, значит, почему они задержались… хмельные…
— Вы полагаете, Княгиня, с хмельными проще?
— Когда как, Гоша… когда как, отец мой…
— Федор Федорович! у вас посох загорелся! осторожнее!..
"Разом!" — эхом плеснуло в мозгу, багровой, уже венозной кровью взбаламутилось в тарелке… и на сей раз действительно разом — исчезло.
Весь мокрый, взъерошенный, Федька Сохач возвышался у края стола. Треснувшая тарелка стояла перед ним, истекая черной, жидкой смолой. Внутри было пусто и гулко, словно в заброшенной церкви ночью. К плечу припала Акулина, жена любимая; ее живот, большой и теплый, был совсем рядом, и Федор машинально тронул живот ладонью.
Осторожно.
Бережно.
Ощутив ответный толчок, убрал ладонь прочь.
— Слава Богу! — с облегчением сказала княжна Тамара, юлой вертясь в кресле. — Погасло. А я вам кричу, кричу… а вы не слышите…
— Можно вас на минутку, Федор Федорович?
Отец Георгий деликатно тронул Федьку за локоть; отвел в сторонку, к дверям.
— Вы обратили внимание на поведение Тамары Шалвовны? — и, поймав замороженный Федькин взгляд, опомнился. — Ах я, глупец! Ну конечно, до того ли вам! Вы понимаете, Федор Федорович, она видит… как бы это выразить словами… видит ТЕНЬ! Такое часто видят крестники; маги в Законе — редко, куда реже. Во время финта вокруг мага формируется некая ТЕНЬ: маг стоит, а ТЕНЬ, к примеру, пляшет, маг скрещивает руки на груди, а ТЕНЬ делает некие пассы… Понимаете, княжна это видит! Отсюда — колпак, мантия!.. странные слова… Я полагаю, действия ТЕНИ — это те действия, какие мы должны были бы делать, если бы знания передавались не по Договору, а обычным, естественным путем!.. вы понимаете меня?!
Княжна Тамара, ничуть не озабоченная тем, что стала предметом столь удивительного разговора, вдруг выскользнула из кресла.
Легко, в два шага, оказалась у крайнего, углового окна.
— Вон они, — сказала. — Пришли.
Много глаз у толпы. А во всех одинаково:
…огонь.
Бьет красный петух крыльями, рукотворную зарю поет. Языки к самому небу вымахали. Облизывают шершаво; дерут в клочья. Тени вокруг гопака пляшут: с вывертом, с подскоком. Вот уже и стропила рухнули. Вот уже громыхнуло что-то, лопнуло. Ищет огонь вкусненького, по сторонам косится.
Любят люди в огонь смотреть.
И со стороны вроде бы, и при деле.
Решетчатую ограду дачи затапливало людским паводком.
Х. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или К ВАМ ЕПУТАЦИЯ!
Враждуйте, народы, но трепещите, и внимайте,
все отдаленные земли! Вооружайтесь, но трепещите!
вооружайтесь, но трепещите! Замышляйте замыслы,
но они рушатся…
…Толпа высыпала на пригорок как-то сразу, гурьбой; словно в муравейник палкой ткнули — мураши и полезли наружу, от врага невиданного дом оборонять. Ой, да это ведь еще и не все! Из-за пригорка они прут и прут, как попало, россыпью — а по дороге, что от большого тракта к даче в обход холма вьется, другая толпа ломится, пылит; шум стоит — хуже ярмарки.
Сколько же их там на самом деле?!
…первыми мальчишки добежали. Ну, эти — всегда первые. Облепили ограду — решетку чугунную, хитрую; по завитушкам наверх лезут, галдят, друг дружку переорать силятся.
Однако за ограду не суются.
За ограду — страшно. И не потому, что в доме, небось, колдуны зубами щелкают, да полковник жандармский, пан из панов, нож булатный точит. Их ведь и не видать покамест; вообще никого из людей не видать. Казалось бы: прыгай в сад, рви панские яблоки, смелостью своей перед приятелями выхваляйся! Прыгай, дорогой, прыгай, хороший мой! — это не я приглашаю. Это мраморный дог по кличке Трисмегист в гости зовет. Утробно зовет, с рыком, с поклоном; с хлебом-солью. Да так, что пацанву едва с ограды не сдувает.
Страшно! Попадешь к чуде-юде на зубок — лететь клочкам по закоулочкам! Сожрет — не поперхнется…
Вот и сидят мальцы на самой верхотуре. Дразнятся:
— Гей, пан, драный жупан! У тебя чаклуны в погребе развелись!
— Як пацюки![34]
— Гей, змеюки подколодные, вылазьте!
— А собака-то у них страшный!
— Да то, мабуть, чаклун-перевертень!
— А ну, собака, кусь! кусь! ось тебе сальца, ось тебе смальца!..
— Гей, Павло, дай мне дрючка, я того кобеля перетяну!
— Выходь, мажено-смажено![35] Выходь!
— Агов! выходь!..
Весело огольцам. Безопасно. Ну, выпорют, в крайнем случае, за усердие — в первый раз, что ли? А тут такое развлечение! Когда еще доведется безнаказанно пана с клятыми чаклунами обругать ругательски, да еще у всех на виду, на слуху?! Камнями покидаться (ох, чую, скоро полетят!), собаку панскую дрючком перетянуть?..
Вслед за детьми к ограде подтянулись бабы. И гвалт, естественно, усилился стократ:
— Грицька, Грицька мово сглазили, ироды!
— Убить хотели!
— Ужо припомнится! ужо закаетесь, лиходеи!
— Боженька, он все видит!
— Василя, Василька верните! чертово отродье! Куда кровиночку дели, харцызяки?!
— Ось зараз вам мужики красного петуха пустят! как Бог свят, пустят!
— Отродье бисово!
— Пекельники!
Орут бабы, дразнятся мальчишки, лает, прыгает у забора верный Трисмегист — а сзади, по дороге, тем временем мужики подходят. С топорами, с кольями, с вилами — кто с чем. Многие и вовсе без ничего. Только не спешат мужики. Остановились за спинами своих благоверных, цыгарки раскуривают. С ноги на ногу переминаются, на дом господский смотрят, переговариваются вполголоса. Мужики, особенно здешние гречкосеи — народ обстоятельный. Им всякое дело сперва обмозговать требуется, перекурить, когда самогонка есть — то и самогонки выпить.
Это бабы с детворой на язык скорые…
— Да шо ж це робыться?! Ты поглянь! нет, ты поглянь на их!
— Шо, Катерино?
— А то! Мы туточки роздыраемось, а им хоть бы шо! Заперлись у хате и молчат, як ота рыба об лед!
— Гей, телепни, вы шо, цыгарки смалить сюды пришли?! Вам скоро промеж ясны очи наплюют, а вы стоите?!
— Може, там нема никого? Убегли?!
— Мужики! Чи вам повылазило?! То робыть шо-нэбудь, хай вам грець!
Переглянулись мужики.
Сплюнули; сапогом растерли.
— То цыть, дурные бабы! Цыть, я кому сказал!
Э, да этот, который их приструнить пытается, в казенной форме!
Урядник!
— Мы тут зачем, я вас спрашиваю?! Зачем?! Бунты учинять и прочие безобразия? Или мажье семя изобличить и к ответу призвать, по всей строгости, значит?!
— Призвать!
— По строгости!
— Ряшки начистить!
— Хай Василька вернут, кровиночку… — взвился одинокий вой.
Ты гляди! а примолкли маленько!
— Мы к пану князю с челобитной! Про кубло мажье, шо под боком у ихней светлости! Так мы ему глаза откроем, и задержать поможем, ежли шо! И доставить, куда следовает!
— Поможем!
— Откроем!
— Доставим!
— Куды следовает!
— У пекло их следовает!
— На вилы!
— Дык эта… ЕПУТАЦИЮ надо выбрать, ось! Шоб с паном князем толковать, стало быть!
— Вот ты, Демид, и иди, ты у нас власть!
— Да куды ж вы смотрите! Демид же сглаженный-спорченный! Он с моим Остапом тем чаклунам запродаться хотел!
— Цыть, дурна баба!
— В глаз! в глаз ей, Остап Тарасыч! Ай, козак! лыцарь! И в левый, в левый теперь! Остап Тарасыча в епутаты! голову!
— Шинкаря! Ицика в епутаты! Ицик хитрый, его хрен обдуришь!
— Ото дило! Шинкаря давай!
— Шинкаря! Голову! Демида-урядника!..
Слава тебе, Господи! Жечь сразу не решились, собрались переговоры устраивать. Глядишь, пронесет…
Пока шум да дело, за оградой сыскали заодно и кривлянцовского голову — тот вместе с шинкарем прятались в задних рядах, и, судя по их виду, оба больше всего желали оказаться где-нибудь подальше отсюда. Однако против общества не попрешь; пришлось соглашаться и благодарить за оказанную честь.
Толпа-то у них, будто теленок-страхолюдина — двухголовая…
Не обошлось без скандала: небритый плюгавец, отец сгинувшего Василька-крестника, все норовил попасть в число «епутатов». Но его гнали. У тебя, мол, свой интерес, своя обида, и вообще, ты кто такой? голь перекатная?!
Плюгавец обижался, орал, размахивал грязным (даже отсюда видать!) кулаком, грозился все мажье семя посадить на вилы, а клятым «запроданцам» насыпать соли на хвост. Рядом причитала его жена, разорялась Катерина-головиха, и хмурился здоровенный конопатый Ондрейка-коваль — тот самый, которому мой Феденька нос своротил.
Феденька — он такой, он может…
А еще в толпе вьюном крутился карла-юродивый. Подвывал: "Обидеть хотят свет-Прокопьюшку! обороните, люди добрые, не дайте в обиду! Свет-Прокопьюшка чует! чует!.." Юрода пытались утешать, чем-то кормили, и он ненадолго умолкал, набив рот дармовой снедью; но потом, прожевав, снова заводил свою шарманку.
Со стороны это, наверное, выглядело потешно; жаль, мне было не до смеха. Ведь толпа хуже зверя! да что я — зверь дикий много, много лучше! Никогда не знаешь, что этим ветошникам в следующий момент в голову взбредет! Сейчас они переговоры вести надумали, а через пять минут дуры-головихи с юродивым наслушаются — и усадьбу палить сунутся!
Страшно. Никогда еще так страшно не было! Хотя нет, вру. Было. Там, на лесной заимке, когда Петюнечка…
Нет, не вспоминать! Уж лучше в окно смотреть буду.
Отодвигаю подальше краешек тюлевой занавески — осторожно, чтобы ветошники не заметили…
У ворот — семеро. Остальные притихли, назад подались. Кого еще выбрали, я недослышала, да и какая разница? Я их все равно никого не знаю. Вон, стоят, мнутся. И им боязно. Урядник через плечо на толпу окрысился: заткнитесь, мол, раз выбрали — теперь не мешайте!
Потом вперед прошел, в ворота стукнул. Деликатно так, я даже звука не услышала. Еще раз стукнул, погромче. Тут и шинкарь вмешался:
— Ваша мосць! Ваша мосць! Панове! Мы таки до вас! Выборные! От обчества!
— Епутация!
— Гей, хозяева! Уважаемые! То есть кто-нибудь дома?
И вдруг: смолкли.
Все; разом.
Совсем.
Тишина.
Кажется, даже птицы в саду подавились щебетом; даже Трисмегист лаять перестал.
Оторопь людей взяла, оцепенение пало.
И на меня тоже! Раньше текла себе речкой, плескалась-забавлялась, и вдруг — ударил мороз жгучий, сковал льдом от берега до берега. Мысли в голове, и те в ледышки превратились.
Кто ж это нас всех заморозил?!
Еле-еле повернула голову (шея! хрустит! не хочет!..); забыв об осторожности, толкнула створки, высунулась в окно. Глянула вниз.
Увидела:
…от главного крыльца к воротам неторопливо шел полковник Джандиери. В парадном мундире с аксельбантами, весь сверкая начищенным золотом пряжек, серебром пуговиц и кушака с бахромчатыми кистями, при шашке и револьвере в лаковой кобуре; стройный, подтянутый… Холодом, февральской стужей веяло от этой бесстрастной фигуры. Я прямо-таки видела, как мороз кругами расходится от шагающего к воротам полковника-"Варвара", как сковывает льдом разом присмиревшую толпу, как…
А меня понемногу отпускать начало.
Что ж это получается?! Кто тут маги-колдуны? Мы, которые в Законе, или жандармы облавные, у которых свой Закон? Ведь не только меня «заморозил», твоя светлость…
А Джандиери идет себе и идет. Вон, уже у ворот. Остановился. Голову чуть набок склонил, по-птичьи — а спина, ремнями перетянутая, прямой осталась, словно из гранита высеченная. Смотрит князь сквозь решетку ворот. Сквозь «епутацию» дурацкую, сквозь цвиркунцов с кривлянчанами. Изучает, будто уродцев в кунсткамере, под стеклом.
Спросил что-то; негромко, отсюда не расслышать. Тут выборные будто очнулись — зашевелились, загалдели наперебой. Еще и карла-юрод вперед выскочил, всех перекрикивает:
— Братец-князь! ты видишь! тебе Бог дал! Защити! Оборони!.. обидеть хотят!..
Насилу угомонили дурака. Отвели в сторонку, краюхой хлеба рот заткнули. А выборные ближе подошли, объясняются. Только и слышно:
— …имеем доложить, ваша бдительность!..
— …чаклуны, маги сиречь…
— …та прямо у вашей хате, звиняйте за…
И ответное, князево (едва голос повысил, а ударило наотмашь!):
— А ты почему здесь, урядник?! Тоже бунтовать вздумал?!
— Да який же це бунт, ваша…
— Мы — в известность поставить, довести до сведения…
— Подсобить, ежели занадобится…
— Молчать! — голос полковника вновь перекрыл нарастающий шум. — Я не желаю выслушивать женский галдеж и детские вопли. Сейчас я велю открыть ворота, и вы, любезные, получите возможность изложить ваши просьбы (ай, Циклоп! молодец!) в более приемлемой обстановке.
Князь обернулся; коротко махнул рукой в сторону флигеля.
Немедленно хлопнула дверь, и к воротам заспешил прятавшийся во флигеле вместе со слугами Сенька-Крест — открывать. А на веранде — когда и выйти-то успел, из столовой?! — образовался отец Георгий: в рясе, при кресте, как и положено священнослужителю.
Толпа зашевелилась:
— Ты поглянь, там у них и поп есть!
— Дык поп чаклуну — перший ворог!
— …може, и нема? нема там чаклунов?..
И в ответ диким, отчаянным воплем взметнулся над толпой фальцет юродивого Прокопия:
— Он! он! Чаклун! вражья сила! К воротам идет! идет!
— Хто, энтот? рябой?
— Обидеть! обидеть свет-Прокопьюшку хочет! Люди добрые, обороните! братец-князь, оборони!
— Та казали — ром. Ром — чаклун, нехристь поганая!
— А энтот на рома не похож…
— Прокопий, а ты не обознался часом?
— Ты глянь, глянь! поп к перилам стал!..
— Обидеть хочет! расстрига, христопродавец! Пошто, батюшка, обижаешь свет-Прокопьюшку?!
Черт! У этого юрода что, нюх на магов?! Князя братцем зовет, а стоило Сеньке выйти… и отцу Георгию…
— Окстись, Прокопий! Не замай попа!
— Слухайте его, люди, слухайте! Мару на нас пущают, а Прокопий — видит! Блаженный — он все видит, ему сам Боженька очи ладошкой протирает!
— Може, и не поп то? може, чаклун в поповской рясе?
— А може, брешет Прокопий?
— Хто?! Блаженный — брешет?! Да сам ты брехун!
— Я брехун?!
Пока человеческий муравейник за оградой шумел и разорялся, Сенька-Крест успел в один момент отпереть ворота, впустить «епутацию» и быстренько захлопнуть створки перед носом у остальных. Лязгнул ключ в замке, ответно лязгнули цепь с засовом, и Сенька поспешил вернуться во флигель. А Джандиери, сопровождаемый идущими позади выборными, с прежней ленцой прошествовал на веранду, где и уселся в легкое плетеное кресло.
Отец Георгий встал у князя за спиной, символизируя единение светской и духовной власти.
Жаль, если сверху глядеть, не так душевно выходит.
А вниз идти я боюсь.
У Сеньки-фортача, старшего из братьев Крестов, глаза запавшие, усталые. Не по годам; по жизни. Таится в них до поры:
…двор.
Серый рай. В дальнем конце свалка примостилась: игрушек там видимо-невидимо, и каждый божий день — новые. В ближнем конце чахлый тополь вырос, лазить по нему, не перелазить. У сарая лавочника Ярошевского — ящики. Из досок славные мечи получаются. А забор — это вообще красота.
Много ли человеку в детстве для счастья надо?
Крохи с фартового стола.
Выборным Джандиери сесть не предложил; они так и остались стоять у крыльца, комкая в руках шапки. Один урядник фуражку не снял — по уставу не положено.
— Итак, я слушаю. Только имейте в виду: быстро и конкретно. Начнем с местного представителя власти, — в руке у Джандиери возникла пока еще незажженная сигара, и кончик ее пистолетным дулом уставился в грудь уряднику. Теперь, когда все происходит близко, мне слышно хорошо. Ну, давай, Шалва Теймуразович, давай, Циклоп, убеди их, напугай их! пусть уходят! ты же можешь, князь, полковник, "Варвар"!
— …Значица, имею доложить, ваша бдительность: вчера вечером, близ села Цвиркуны, силами местных жителей имела место попытка задержать двух магов-конокрадов; стало быть, таборного рома и его подмастерья, из местных, крестьянского сословия, село Кривлянцы. Однако же ром по причине нервического припадка отдал Богу душу, избежав тем самым справедливого наказания, а его подельнику удалось скрыться…
— Не удивительно, не удивительно, — покивал головой князь, раскуривая сигару и окутываясь облаком сизого дыма. — Силами местных жителей… Продолжайте, урядник, я вас слушаю. И что же дальше?
— Дальше-то как раз и ничего, ваша бдительность… только в народе говорят…
— И что же говорят в народе?
— Видели! — выдохнул урядник, будто в прорубь головой кинулся. — Из ваших людей там кой-кого видели, ваша бдительность!
— Да ну?! — лица Джандиери я не вижу, но мне отчетливо представляется, как князь вздергивает левую бровь в недоверчивой насмешке. — И кого именно видели? Опять же, кто именно видел? уж не ты ли, твоя строгость?
Официальное обращение к уряднику прозвучало хуже оскорбления.
— Никак нет, ваша бдительность! Я уже после, ночью, прибыл.
— А-а, — Джандиери, не скрываясь, зевает. — Тогда кто свидетель?
— Вот он, Остап Тарасыч! голова Цвиркунов! — и урядник с видимым облегчением злорадно кивает на стоящего рядом «голову»: вислоусого, кряжистого дядьку.
— Ну-с, допустим. Давайте послушаем очевидца. Итак?
Голова мялся, кряхтел, глядя в землю; наконец выдавил:
— Та ото ж, ваша мосць… обчество — оно завсегда, коржи-бублики… ну, стали тех ворюг смаженых вязать… шоб, значит, препроводить… Ось! И тут: тарантас с вашего маетку катит. А в ем — доця ваша, панночка, значит; еще той, из городу… ну, паныч, мордатый такой. И кучер, шо на рома дюже схожий. Ось…
Остап Тарасыч вновь замолчал, ковыряя землю носком растоптанного чобота.
— Я слушаю, — подбодрил его Джандиери с той же доброжелательностью, с какой незадолго до явления толпы подбадривал мальчишку, отловленного Трисмегистом в саду. — Не тяните время.
— …ото ж, говорю. Кучер ваш, шо навроде рома, с тарантаса сиганул — и до нас! Выплясывать стал, как скаженый, по-ромски распевать! мы сразу смекнули: колдует! Очи нам поотводил, я мажонка за родного сыночка принял! Мы ему, кучеру вашему: шо ж, ты, мол, вражина, творишь? а туточки паныч мордатый подоспел и Ондрейке в рожу! в рожу! Нос, коржи-бублики, набекрень своротил…
— Интересно, интересно… Так-таки без видимой причины подошел и ударил? Нос сломал? Ни за что? — сигара курится Везувием, и из дыма, из грозового облака звучит такой голос, что сразу ясно: горе тебе, град Помпея! Колись, маруха, выкладывай правду!
Иначе — быть беде!
— Ну, не то шоб ни за шо… Ондрейка ему, панычу, то бишь: "За конокрада заступу держишь? Небось, одной с им породы?!" — а паныч Ондрейке в рожу. Ось.
— Ясно. И каким же образом «паныч» за конокрада заступался?
— Та сказал, шо, мол, не бейте его! шо прекратите той… как его?.. самосуд, значит. Ось…
— С этого и следовало начинать, любезный! Выходит, имел место самосуд?
— Та не, ваша мосць, Господь с вами! какой там самосуд, коржи-бублики?! ось вам хрест!.. — голова истово перекрестился.
Тут пройдоха-шинкарь, похоже, решил, что пора прийти на помощь:
— Ваша мосць, хай вам здоровья и счастья от внуков! дозвольте мне?!
— Тебе? а впрочем, пускай. Иначе мы до завтра не разберемся: у некоторых очевидцев что-то случилось с памятью.
— Да старый я уже, ваша мосць, забываю, где мотня в штанях… — заспешил голова, и мигом умолк под суровым взглядом Джандиери.
Выборные тоже начали с недоумением переглядываться между собой и коситься на Остапа Тарасыча: что ты, мол, такое несешь, старый хрен?! А голова, не обращая на них внимания, преданно глядел в рот князю.
— Ваша мосць, — спас шинкарь положение, — таки имело место досадное непонимание. Наши сельчане поймали мага с мажонком, а те ну вырываться! ну спорить! Сами понимаете, мужики наши тоже не подарок на именины, слово за слово, юшка из носу… А у вашего дорогого гостя, не в обиду будь, есть такой себе кулак! славный кулак! добрый кулак! Мне б такой кулак, я б горя не знал… Вот, собственно, и все. Никакого самосуда.
— Я понял. Надеюсь, десять рублей утешат несчастного, пострадавшего от кулака моего… гм-м… гостя?
— Шо? — очнулся голова. — Та не, ваша мосць, десять — то занадто! целковый ему, Ондрейке, и вдосталь будет! ну, синенькую… Сам ить паныча обидел, коржи-бублики! сам и огреб в рожу. А самосуда не было, то вам Ицик верно сказал, я б и сам — да ось беда, языком не вышел. В ножки кланяюсь, ваша мосць, звиняйте меня, дурня седого…
— Ты шо верзешь,[36] Остапе?! — толкнул голову локтем в бок один из выборных. — Целковый! синенькая! То нащо мы сюды приперлись?
— А я вас сюды, куме, за чуба не тянул! Сами шли, сами пришли, еще и меня притянули! А нащо — Бог вам судья!
— В таком случае, — Джандиери погасил сигару в стоявшей рядом на столике бронзовой пепельнице; поднялся из кресла, достал кожаное портмоне. Брезгливо вынул несколько разноцветных ассигнаций, — будем считать разговор оконченым. Часть денег передайте пострадавшему, часть употребите… э-э… во благо. Водки купите, что ли…
Выборные стояли у крыльца, насупившись и не зная, что делать. В их мозгах медленно проворачивались жернова, меля в муку зерно тяжких дум: уходить? нет? что произошло? зачем они сюда шли? Толпа за оградой, не участвуя в разговоре, да и не слыша его вовсе, тревожно гудела. Громче. Еще громче.
По-моему, князь промахнулся. Встал слишком рано.
По-моему…
— Как тебе не стыдно, Шалва! Мой друг, ты же знаешь, как я люблю пейзан, этих чистых, честных представителей простого народа! Носителей исконной сути, темных разумом, но светлых душой! Нет, ты совершенно не умеешь общаться с кем бы то ни было, кроме твоих ужасных коллег! Скажите, голубчики, вы хотите… как это?.. а, немножечко выпить? Я знаю, простой народ всегда хочет немножечко выпить!
На крыльце возникла Княгиня. Вот еще мгновение назад она была в столовой, у соседнего окна — и вот она уже на веранде, и выборные сразу заулыбались, расслабились.
— Благодарствуем, ясная пани!
— Почтем за честь!
— Ой, дама! ой, нивроку, дама! не сглазить бы…
И народ за оградой малость притих. Шеи повытягивали, смотрят: что за чудернация в саду творится?
Прислуга объявилась словно по мановению волшебной палочки. Два круглых летних столика вместе с плетеными креслами мигом перенеслись ближе к крыльцу; мелькнули и упали вышитые скатерти, поверх выстроились чашки, чайнички, рюмки, графинчики; стряпуха Оксана волокла блюда с холодными заедками.
— Ну что бы я без тебя делал, дорогая Эльза?! — судя по тону, князь явно улыбался, хотя его лица мне по-прежнему не было видно.
Расторопный урядник мгновенно наполнил рюмки чем-то рубиново-красным — вином или ягодной настойкой:
— Дозвольте здравицу, ваша бдительность?
Джандиери благосклонно кивнул, садясь обратно в кресло: дескать, даю княжеское позволение.
— Счастья в вашу хату полные закрома! нехай Господь благословит сей дом! Не гневайтесь, ежли шо не так — мы люди простые…
— Ах, я без ума от простых людей!.. я просто без ума!..
Но я уже не слушала Княгиню. Я смотрела туда, за ограду, где собралось слишком много простых людей.
"Без ума!.. — эхом отдавалось у меня в голове, суля страшное. — Без!.. ума!.."
— Ведьма! Ведьма! В очи плюет! зло в сердце носит! Ведьма! — народ расступился, и мне хорошо видно, как юрод-Прокопий катается с криком по земле, задирая к небу толстые, голые, чудовищно грязные ноги, а люди пятятся от него в суеверном страхе.
— Хто — ведьма? Барыня, шо ль?!
— Ты в своем ли уме, Прокопий?!
— Да он отродясь в своем не был! не бачишь, чи шо?
— Гы!
— А мы шо тут робымо? Стоим, як дурни, та зыркаем?
Смех — плохой, дерганый, на грани истерики.
— Ты глянь! нет, ты поглянь! — хмельное дудлят!
— Так ото ж! Уважают…
— Ой, людоньки! ой, приворожили епутатов! очи им отводят та горелкой заливают!
— Хто б мне залил… я б тому в ножки!..
— Они тебе зальют — в пекле очухаешься!
— Не, ну погляньте! Шоб сам пан князь, и отак, разом…
— Та злякався[37] вин! Плыв, плыв, а на берегу всрався!
— Ото ж! Гроши сует, чарку подносит! — нам, черному люду!
— Знать, боится! Знать, есть, чего!
— Шо маги, шо паны — одна кодла!
— Подпалить — и весь сказ!
— То иди, пали! Огоньку дать? Чи сам всрався?
— Хто, я? Да я тебе…
— Ты не мне, ты им!..
— Та шо ж вы за чубы! заждить, пока выборные вернутся!
— Ой, Прокопий… Шо з им?!
Юродивый внезапно прекратил кататься по земле и вопить. Теперь он, скорчившись в пыли и обхватив голову руками, плакал навзрыд. Мало-помалу стихали крики, и мрачная, зловещая тишина воцарялась над толпой — чтобы в этой тишине еще отчетливей раздавались рыдания блаженного Прокопия.
А еще стал слышен под окном успокаивающий голос отца Георгия:
— …как смиренный служитель Господа нашего, также облеченный властью епархиального обер-старца, призванного следить за законностью приговоров по делам о применении "эфирных воздействий". Напомню, что его светлость — полковник Е. И. В. особого облавного корпуса жандармов. Вы совершенно правильно сделали, что пришли сюда!
— Да-да, их отрешенность говорит дело. Явитесь завтра в город, скажем… к девяти утра. Я объясню, куда. Напишете заявление, с вас снимут свидетельские показания, — и делу будет дан официальный ход. Если действительно имело место эфирное, то есть магическое, воздействие — виновные будут наказаны по всей строгости закона, можете не сомневаться.
— Та это… ваша мосць!.. нас-то, кривлянчан, за шо в город? Не видали мы ни арапа. Это все цвиркунцы, да голова ихний — они нехай и малюют все те бумаги. А мы шо? Наша хата с краю…
— Разумеется, показания будут сниматься только с очевидцев.
— Ото верно, ясный пан! спасибочки! а то шо ж мы?..
Перспектива являться в жандармское управление, давать там показания и подписывать всякие бумаги «епутатов» отнюдь не прельщала. И если кривлянчане от этого смутного дела отбоярились на вполне понятных основаниях, чем и были весьма довольны, то Остап Тарасыч клял себя за то, что ввязался в эту историю.
У меня сложилось впечатление, что он не падает в ножки князю и не молит о снисхождении лишь из боязни наказания за что-то большее, чем просто мужичий бунт.
— Ваша мосць! Народишко-то, не про нас будь! угомонить бы надо. Мы хоть люди малые, да с понятием, а с тех дурней всякое станется… — шинкарь, как обычно, держал нос по ветру.
— Это мы мигом! запросто! — радостно ухмыльнулся урядник, с некоторым трудом выбираясь из-за стола. Хлопнул напоследок недопитую кем-то чарку, вытер рот. — Батюшка, не погнушайтесь, выйдите со мной к обчеству!..
Отец Георгий согласно кивнул и двинулся следом за лихим урядником.
— Цыть, обчество! — заорал урядник. Толпа, и без того примолкшая, заглохла окончательно. Лишь чирикнула в кроне какая-то глупая пичуга, да безнадежно плескались, затихая, рыдания юродивого.
— Усе путем, сельчане! вы уж не сумлевайтесь! Завтра Остап Тарасыч в город поедет, бумаги важные малевать! Будьте покойны! А туточки паны добрые, нема средь них мажьей силы, нема и отродясь не бывало! Сейчас батюшка вам Христом-Богом, Перво-Ответчиком нашим поклянется, и хрест святой в том поцелует. Ну шо, поверите тогда?!
— Поверим! — нестройно загудели мужики, и бабы подхватили:
— Ежли Христом-Богом…
— И хрест святой…
— Сам батюшка…
— То хай клянется, а мы поглядим!
— Прошу вас, батюшка; заспокойте народ, — урядник довольно скалил лошадиные зубы, не видя, что отец Георгий уставился на него, будто святой схимник на беса-искусителя. — Ну, целуйте хрест, та пойдем, еще хильнем по чарке…
Священник стоял, не в силах сдвинуться с места. Губы его тряслись:
— Я… я не могу!
— То шо ж "не могу"? вишь, обчество просит!
— Я… я…
Лицо его отрешенности заливала восковая бледность.
XI. ФЕДОР СОХАЧ или ВРЕМЯ РАЗБРАСЫВАТЬ КАМНИ
Я топтал точило один, и из народов никого не было со мною;
и я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей;
кровь их брызгала на ризы мои, и Я запятнал все одеяние Свое;
ибо день мщения — в сердце Моем…
…желание было острым и холодным.
Как змея под одеялом.
Федору хотелось пристрелить дурака-урядника за его выходку. Он смотрел в окно столовой, как отец Георгий пятится назад, заслоняясь руками, хотя никто не пытался ударить или обидеть священника; как недоуменно моргает урядник, и на круглом, туповатом лице его отражается искренне изумление пополам с обидой — я ж как лучше! как лучше хотел!.. рыхлая, еще минуту назад разнородная масса людей становилась цельным, страшным в грядущей ярости монолитом — вот-вот, в следующий миг, они поймут, осознают, сообразят…
Но первыми все-таки успели не они.
Один из висевших на ограде мальчишек изловчился-таки, мартышкой свесился вниз и уже было ткнул палкой в спину догу — но в последний момент Трисмегист извернулся и мраморной молнией взлетел в воздух.
— Ай! маманька!.. а-а-а!..
Вдрызг располосовав одежонку о вензеля решетки, забияка пойманым воробышком слетел в сад. Забился, прижатый к земле мощными лапами, заверещал в ужасе, глядя в оскаленное пекло собачьей пасти. Решетка ожила плаксивым детским ором, бабы дружно подхватили вопль пацанвы, охнули мужики, отвлекаясь от священника и его отказа давать клятву; истерический, одинокий хохот наслоился сверху пеной. Те, кто побойчее, зашарили вокруг в поисках камней; плюгавый отец Василька-крестника наспех швырнул ком глины, промахнулся, костеря весь белый свет в Бога, душу, апостолов-святителей…
Конопатый Ондрейка-коваль замахнулся подобранным булыжником.
— Не-е-ет!
Княгиня уже была рядом с псом и его добычей. Упав на колени, она обеими руками вцепилась в кожаный ошейник, оттаскивая упирающегося Трисмегиста прочь, и камень, пущенный сильной рукой, угодил женщине в лицо.
Распоров щеку до кости.
Конопатый довольно оскалился, — око за око! — дернул ноздрями, словно почуяв запах крови, и поднял еще камень.
— Бей! — слитно выдохнула за его спиной толпа, готовая в любую минуту сорваться с места.
Забыв о том, что двустволка заряжена патронами с дробью, не помня себя, не видя ничего, кроме дикой, окровавленной маски, какой стало лицо Княгини, Федор вскинул ружье.
И стволы сами, будто живые, нащупали конопатого верзилу.
Дробь шарахнула по толпе, вынудив людей с криками податься назад. Упругая пружина сжалась, под напором боли и страха, чтобы в любую секунду рвануться, выпрямляясь, сплющивая все на своем пути.
Но Федьке сейчас было не до того.
— Лови!
Двустволка упала в Акулькины ловкие, несмотря на беременность, руки; россыпь патронов гулко раскатилась по подоконнику, каплями ливня простучала по паркету — а Федор уже ухватился за раму.
Дважды за сегодняшний безумный день (день? ночь?! сутки прочь!..) он прыгал со второго этажа в сад. Второй раз получился куда неудачней первого: приземлившись на перила веранды, Федька соскользнул, больно ударившись боком сперва о сами перила, а потом и о землю. Плевать! неважно! на коленях, на четвереньках, по-собачьи он кинулся вперед, туда, где рычал дог, орал мальчишка и плакала кровью раненая Княгиня.
Они успели одновременно: Федор Сохач и полковник Джандиери.
Двое.
Успели.
— В дом! неси ее в дом! — и уже, вслед, когда Федька, хрипло вскрикнув от дикой рези в боку, подхватил женщину на руки:
— Головой ответишь! головой!..
Княгиня на руках была легче пушинки. "Мама! словно маму!.." — вспыхнуло фейерверком и сразу погасло, сменившись угарным, душным шепотком проклятого Духа Закона: "Словно себя! себя самого! себя несешь, мальчик!.." За спиной охнули ворота, сдержав первый натиск и сдаваясь под вторым; надрывно лязгнула цепь, вторя воплю засова; брошенный вдогон камень растерянно просвистел у виска, затем горсть глиняных окатышей ударила в спину. "Пусти! — жарко всхлипнула Княгиня, дергаясь попавшей на крючок рыбой. — Пусти! я сама!.."; Федор еще плотнее охватил ее руками, не позволяя вырваться, взбежал на веранду, и там Княгиня все-таки вырвалась.
Упала на колени, ладонью зажимая рассеченную щеку.
Пальцы женщины шевелились багровыми червями.
— Братец-князь! — взвился над ревом толпы фальцет юродивого. — Братец-князь!.. а-а! братец, не обижай, не трожь свет-Прокопьюшку!.. а-а!..
Крик смялся, захлебнулся, превращаясь в невнятное, смешное бульканье.
— Блаженного! блаженного убили! люди, да шо ж мы?!
— Черт кавказский!
— Душегубец!
— Н-на!
— Ондрейка! люди, он Ондрейку посек! людоньки!
— Бей сатану!
Федор еще успел поймать прощальный взгляд Джандиери, брошенный князем через плечо, сразу после того, как шашка, еще мокрая от крови юрода, с хрустом разрубила конопатого Ондрейку от ключицы до пояса. Поймать взгляд, как ловят монетку, предназначенную не тебе, задохнуться от чужого страха, чужой печали и чужой, но такой своей, нежности, за которыми, словно за весенними, цветущими кустами, пряталась в траве скользкая гадюка безумия — чтобы не выдержать, отвернуться, слыша истошный крик Княгини:
— Шалва-а-а!
А затем полковник Шалва Джандиери начал убивать по-настоящему.
…Федька, почему ты не там?! Не в свалке?! почему?
Ты ведь большой! сильный! ты — кулачный боец, тебе здесь не место; наконец, ты просто мужчина, защищающий своих… И почему остановился на бегу, на полпути от флигеля к драке, Сенька-Крест? — бывший «фортач», гибкий, как ласка, и хищный, как ласка; остановился, замер, мелко крестясь и сам не замечая, что пятится назад… Ну ладно, Федор. Оставим. Лучше я тебе немножко помогу, самую малость, чуть-чуть: Княгиня снова начала падать, и тебе пришлось подхватывать ее на руки, пачкаясь уже подсыхающей кровью, разрываясь между приказом нести ее в дом и желанием быть там, где Циклоп творил страшное.
Вот-вот. Ты лучше не думай об этом. Я ведь знаю, почему ты не там, а здесь. Да ты и сам это знаешь, не хуже меня.
Потому что тебе страшно.
Не за себя, нет.
…Я топтал точило один, и из народов никого не было со мною!.. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном, в "Пятом Вавилонском" столпотворении — жандармский ротмистр пляшет…
…сухой треск револьвера. Будто тяжелый зверь прыгнул, играясь, на груду валежника. Сизый дым пытается взмыть вверх, из людского месива к небу; он притворяется сигарным, этот чудной дым, но ему никто не верит, и вместо неба семи струйкам семью червями приходится въедаться в человеческую плоть. Разряженный, револьвер остается в левой руке — тускло блестящим кастетом, короткими тычками мозжа носы, скулы, мягкие виски, за которыми, в адской глубине, пульсирует извечное: "Бей черта!", сорвавшееся наконец с цепи.
Тяжелая адыгская шашка, подарок Шамиля Абуталибова, начальника тифлисского училища, бывшему облав-юнкеру Шалве Джандиери, живет своей ослепительной жизнью.
Жизнью, смысл которой — смерть.
Под множеством ног жалобно, тоскливо звенят вериги Прокопия-юрода. Само тело карлы давно растоптано в грязную слизь, и кажется: слизь эта еще дергается, силится встать на короткие ноги, булькает трясинными пузырями:
— Братец-князь!.. братец!.. не на…
Не слышит братец-князь.
Ничего он сейчас не слышит, не видит, не понимает.
Правы люди: черт ему сейчас братец.
И рядом, потомок аланских боевых псов, умевших нападать молча и убивать молча, бьется ожившая статуя из мрамора по кличке Трисмегист.
…и я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей!.. Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют.
Пляшет ротмистр…
Нет Джандиери забвения; нет покоя.
Нет толпе ходу дальше, сколько б их там ни шло. Вертится кровавая карусель. Вот уже ржавый зубец вил пропахал борозду вдоль бедра. Вот уже обух топора вскользь опустился на плечо. Вот уже чей-то кулак (грязный! ох, и грязный!..) съездил по уху — и покатился диким кукишем толпе под ноги. Топчутся люди по кулаку. Разжимают скрюченные пальцы подошвами. Спотыкаются. Воет бескулачный батька Василя-подпаска; волком в капкане воет на луну, на кругляш медный, смертный. Примерещилось? откуда утром луна? откуда?! — а ему, бедолаге, без разницы.
Он воет.
И князю без разницы.
Убивает он. Смеется взахлеб. Смехом убивает: их, себя, кто подвернется. Хлещет смех; хлещет дробь из окна столовой по задним рядам, охлаждая пыл — беременные, они нервные, особенно когда с двустволкой… то им солененького, то кислого, то пострелять…
Что, Федька? видишь? слышишь?! Ну давай, я тебе еще чуток пособлю — бесплатно, даром, ДАРОМ, тем МНОЙ, кого в тебе больше, чем в других…
Забились под летний столик оба сельских головы — как и поместились-то, сердечные?! Шинкарь Леви-Ицхок укрылся за старой акацией, губы белые, шевелятся: "Шма Исроэль…"
Урядник окаменел.
Не здесь, далеко; у самого флигеля. Там каменеть безопаснее.
Где остальные выборные — не понять.
"Папа! папочка!" — несется из окна второго этажа, где бьется княжна Тамара в цепких когтях черной вороны, и нет у княжны сил разжать мертвую хватку тетушки Хорешан, броситься к отцу, к такому отцу, какого еще ни разу не видела в своей безумной жизни юная Тамара.
— Господи! рано услышь голос мой!.. рано предстану пред Тобою, и буду ожидать!..
Это отец Георгий.
Кричит.
А, не кричит — молится.
И с твоих рук, Федька, захлебывается раненая птица:
— Шалва-а-а!
…кровь их брызгала на ризы мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения — в сердце Моем… Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:
— Еще не остыло, не вымерзло счастье,
И кровь не вскипела на остром ноже;
Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..
Но где-то — уже.
Уже.
…отхлынул прибой, пятная землю телами мертвых волн. Иные волны ползли обратно, задыхаясь от ужаса, забывая о ранах; иные безгласно лежали, не заботясь более о земном.
И по ним, живым и мертвым, на них, между ними, один топча свое точило, где никого из народов не было с ним, как кощунственно ни звучало бы это сравнение, заслуживая отдельного костра…
И в саду, ставшем маленьким полем ар-Мегиддо, ранним утром, грозившем извернуться змием, чешуйчатым гадом, чтобы опять превратиться в ночь…
С адыгской шашкой и давно разряженным револьвером, празднично, карнавально забрызганный кровью, своей и чужой, сверкая серебром пуговиц и золотом пряжек…
…плясал полковник Джандиери.
— Скаженый!
— Ой, людоньки! ой, шо ж деется?!
— Собака! бес, не собака!..
— То не собака здесь бес…
Верный Трисмегист, никогда и ничего не боявшийся, сейчас скулил наказанным щенком. Волоча перебитые задние лапы, полз к кустам шиповника, прочь, подальше от хозяина, которого любил в своей собачьей жизни больше всех, больше самого себя, больше жизни, которая грозила покинуть дога.
А хозяин продолжал убивать.
Не видя, что вместо людей его окружают призраки.
Без ума от счастья боя.
Рубила шашка. Полосовала воздух, полный диких видений. Наотмашь бил револьвер. Хохот раздирал глотку господина полковника, вырываясь наружу чудовищным клекотом. Мундир лопнул подмышками, кисти с кушака давно были оторваны и затоптаны в грязь; Джандиери не чувствовал боли, не замечал ран — для него бой продолжался.
— Пекельник!
— Ой, нечиста сила! Митька, дурный хлопец! быстро к мамке!
— Батюшка! укроти сатану!
— Отче наш, иже еси…
…Я топтал точило один…
Упал господин полковник.
На колени.
Встал.
Сейчас опять упадет.
Через много, много лет, на двадцать первой странице сборника стихов "Корни паутины", некий "кумир на час", как несправедливо назовут его критики, опубликует после долгих колебаний:
— Разрешите прикурить?
Извините, не курю.
Что об этом говорить? —
Даже я не говорю.
А ведь так хотелось жить,
Даже если вдруг бросали,
Даже если не спасали,
Все равно хотелось жить,
Все равно хотелось драться
За глоток, за каждый шаг…
Если в сути разобраться —
Жизнь отменно хороша.
— Разрешите прикурить?
Извините, докурил.
Если б можно повторить,
Я бы снова повторил.
Я бы начал все сначала,
Я бы снова повторил,
Чтобы жизнь опять помчала
По ступенькам без перил,
Снова падать, подниматься,
От ударов чуть дыша…
Если в сути разобраться —
Жизнь отменно хороша…
Критикам никогда не узнать, что автор "Корней паутины", записывая эти слова беглым, летящим почерком, видел рыжую девчонку-осень, склонившуюся над яркой, праздничной лазурью мундира, видел рыжие, как осенние листья, усы щеточкой, безумную улыбку на губах, видел руку с кривой шашкой, сильные пальцы, намертво впившиеся в рукоять; и кулак в груди мало-помалу разжимался, хрустя суставами.
…сорвалась птица с Федькиных рук.
Прочь порхнула.
Встала над лежащим полковником дикая баба. Лицо в крови, платье разорвано. Страшная — сил нет. Красивая — дух захватывает.
Вот ты и задохнулся, Федька Сохач.
Ком в горле.
— Шалва-а-а!.. ах, Шалва…
Удивился Федор самому себе. Впору волком выть, на людей кидаться (раньше надо было!.. раньше…); впору душу кастетом вокруг кулака обмотать — а не выходит. Легкая вдруг душа стала, не быть ей свинчаткой. С чего бы? Смотрит Федор, видит, понимает: с чего. Нет больше здесь полковника-"Варвара", в чьем присутствии маг не маг, а грош ломаный. Есть Шалва Джандиери; просто так.
А скоро и его здесь не будет.
Одно тело останется; живое. Просто так.
Проще некуда.
— Шалва-а-а… ах, Шалва!..
"А-а-ах!" — единым выдохом отозвалась толпа. Назад попятилась, дальше, за ограду, как не пятилась от живого полковника. Едва не побежала. Страшно толпе: хозяйка дома кругом полумертвого мужа в пляс пошла. Руки-крылья, ноги-струны; кровь на лице чудо-рассветом полыхает.
Праздник.
Та минутка, между "Варваром"-облавником и безумным калекой, когда броня искорежена, нутро пульсирует в щелях-дырах, и возможно все, невозможное досель.
Княгиня вела Обратный Хоровод.
Сломав паузу, будто сухую ветку. Единственным способом, какой может позволить себе маг в Законе без крестника: замкнув «финт» на себя. Выжигая себя дотла. Вспенивая смерть спасительной соломинкой. Танцуя над пропастью, все ближе и ближе к краю… ближе… еще…
Вскинула голову.
Повела взглядом, рассыпав искры по смятой траве.
Траву — в паркет.
Росу — в восковые потеки.
Прошлась балетной примой, пробуя самоубийственный марьяж.
Свечи! — и сотни канделябров, шандалов, розеток из старого серебра… везде: на белых перилах веранды, поверх вензелей решетки, в кронах деревьев, на подоконниках, плетеных креслах, разбросанных в беспорядке!
Есть.
Скрипки! — и скворцы на ветках сами себе поразились: куда там курским соловьям, куда там Яшке Хейфецу, венскому кумиру!.. поем, братцы, трепещем горлышком, ведем кантилену всем на зависть!
Марьяж длился.
Оркестр! — и безумная капель рояля бросилась вниз головой с ветвей акации, чтобы вместо смерти окунуться в многоголосое аханье контрабаса; гобои эхом отдались в холмах, убегая прочь по тракту, навстречу гобоям откликнулись солнечные трубы, звонко скользя бликами по растрепанной шевелюре сада — недоигранный вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, который насмерть запомнила Рашка-Княгиня перед каторгой, чтобы помнить всю жизнь, вступил в свои права.
Время.
Пока марьяж длится; пока жива.
— Вставай, Шалва!
Не слышит. Не хочет слышать. Лежит; не лежит — уходит.
— Погоди, Шалва!
Услышал.
Остановился.
— Вставай, говорю!
Лежит. Не лежит — стоит, ждет. Вот-вот дальше отправится: отдать последний рапорт Безумию. "Ваша беспощадность! Полковник Джандиери по Вашему приказанию…" Упрямый попался… да только с каких это пор муж жену переупрямит?!
— Иди ко мне!
Ну вот, послушался. Идет. Не идет — встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув суставами; затем — на четвереньки, ткнувшись в траву лбом.
— Ну?! Долго мне ждать?!
На колени.
Это правильно, Шалва: перед женой — на колени.
Это ты верно понял.
А теперь — вставай.
— Пляши!
— Мертвяка! — охнули в толпе. — Мертвяка подымает!
— Пляши, говорю!
Ну давай, Федор, помогу еще немного. Видишь: тень за Княгиней. Во весь рост поднялась. Двойная тень: Шалва Джандиери с Рашелью танцует. Идут кругами, уйдут-вернутся, отдалятся-приблизятся. Не к тебе, глупый Федька. Вглядись: вон оно, стоит. Ждет. Безумие. Скрестило руки на груди; смотрит рыбьими, пустыми глазами. А Шалва с Рашкой ближе-дальше, ближе-дальше…
Это тень.
Видишь?
Не сдюжила Княгиня. Перехватило горло удавкой; толкнул в грудь варнак-кашель, опрокинул. Стоит на четвереньках Шалва Джандиери; ждет. Стоит в тени танцор-Джандиери, один стоит; ждет. Стоит поодаль Безумие; ждет.
Стоит на коленях Рашка-Княгиня, задыхается; нет сил встать.
Поймал Федор на лету взгляд-мольбу.
Взгляд-приказ.
— …а меня… — хрипнул Федюньша в самое ухо, насмерть обжигая дыханием. — А меня так плясать выучишь?!
Выучился, значит. Не обманула Княгиня, сдержала слово. Всему своему выучила, передала; оттиснула. Твое оно, Федька, не твое, дареное, купленое, краденое — какая сейчас разница?!
Раз велят, надо идти.
И пошел вперед, будто на веревке потянули. Пошел спасителем; пошел палачом. Обратный Хоровод, значит? спляшем, полковник? Как велишь, Княгиня моя, фея-крестная, так и плясать станем. Велишь себя убить — убьем. Велишь тебя убить — убьем.
Смотри, пока можешь, как я тебя убивать стану.
— Пляши! пляши, Циклоп! встать!
Всплыло на белой, чистой карте диво дивное: не Король, не Туз, не Джокер. Невидаль цветная, безмастная. Ты, Федька, и есть эта невидаль.
Нравится?
А ведь встал полковник. Не в тени, наяву встал. Стоит, качается. Шашку выронил. В глазах муть: предрассветная? предзакатная? Издалека Безумие руку протянуло, пальцем поманило: куда ты? ты мой! Не слышит полковник. Не видит.
— Пляши!
Бьется на земле Рашка-Княгиня. Ртом воздух хватает. Синяя сделалась, хуже утопленницы. А взгляд прежний. Велит: делай!
Делает Федор.
— Ну?!
Ох, и сплясали! ох, сплясали! Небесам жарко. Дьяволу тошно. Народу страшно. Княгине смертно. Ох, сплясали! ох! умри, сукин сын, лучше не спляшешь!
— Папа! папочка!..
Это княжна Тамара. Вырвалась из вороньих когтей, порхнула ласточкой; добежала. Застыла на миг, а в черных очах, письма византийского: тень. Ты ее видишь, княжна? ты, горевшая в пламени одна-одинешенька? да, ты видишь. Пляшут в саду Феденька с папой; пляшут в тени маг в Законе с Шалвой Джандиери, на шаг дальше от Безумия, на два…
— Я!.. я тоже…
Вскинула руки юная княжна. Поплыла над землей; что Феденька делает, что видно ей в тени, то и повторяет. Горит заново; тает свечой. "Папа!.." — зовут руки. "Папочка!.." — идут ноги. "Я здесь!" — шуршат одежды. "Ко мне!.. к нам!.." — кричат пальцы.
И снизу, из-под ног: взгляд-приказ.
Ты еще жива, Княгиня моя?
Да, ты еще жива.
Княгиня! девочка моя! держись, не закрывай глаз! Смотри на мир прямо и остро, смотри — и увидится нам:
…ночь.
Убегает назад. Струйками вычерчен город. Что значит сердце и что значит гордость, если ты в силах себе приказать? Ты забываешь вчера, ты забываешь сегодня; дождь начинается, занавес поднят, новая пьеса начнется с утра. Отзвук затерянных снов, шум ускользающих капель.
Твердой рукою схватиться за скальпель, и по-живому не дрогнет клинок…
— Мертвяка! подняли!..
— Ой, людоньки! та на нас як спустят!
— Бей чаклунов!
— Беги!
Окаменела толпа.
Назад ли качнется?
Вперед ли?
ХII. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или НА ПЯТЬ МИНУТ РАНЬШЕ
Женщины беспечные! встаньте, послушайте голоса моего;
дочери беззаботные! преклоните слух к моим словам.
…окаменела толпа. Даже бабы голосить перестали, чьих мужей Шалва в капусту порубил. Даже раненые не стонут. Страшная тишина. Мертвая. Живые молчат, как мертвые, мертвые лежат, как живые. А между ними: князь с Княгиней. Не живые, не мертвые, посередке зависли. Тронь, коснись пальцем — упадут: князь — в безумие, что не лучше смерти, Княгиня — в смерть, что не хуже безумия. А назад, к нам их вытащить… хватит ли силы?
Да и будет ли через минуту, кого вытаскивать? И главное: КОМУ вытаскивать? Ежели по-новой упадет толпа в ворота — все, приехали. Не встанет больше на дороге бешеный Шалва. Не отмажимся; не отмахнемся. А у меня всего один патрон остался, и тот — с дробью…
Столько мыслей разных, а в один миг в голове пронеслись, словно гнал их кто.
Страх, небось, и гнал.
Промелькнул тот миг, и вдруг — оглохла! топот копыт в уши ворвался! Лопнул за пригорком невидимый вулкан, выплеснулась из него конная лава; прямиком к даче несется, на толпу. Сумасшедшие лошади, сумасшедшие всадники — взъерошенные, юные, голые по пояс; короткие тесаки, что по уставу положены, в руках пеной серебряной вскипают.
Юнкера из облавного училища!
Сотня, не меньше!
— Родненькие! — кричу.
— Скорее! — кричу.
— Здесь мы! Выручайте! — бросила ружье, рукой из окна машу.
Господи! никогда еще так жандармам не радовалась!
Слезы из глаз сами катятся.
Мальчики мои, что ж вы раньше не поспели, всего на пять минуток раньше, на пять минуточек?! Все бы живы были, все… И сама ведь понимаю: не могли они раньше, никак не могли, без того кони в мыле — знать, во весь опор гнали, спешили…
Внизу все смешалось. Урядник опомнился, револьвер из кобуры вытащил, в воздух палить принялся:
— Р-р-разойдись!!!
Отец Георгий на колени упал: "Господи! Ты видел, Господи, не умолчи! не удаляйся от меня! подвигнись, пробудись для суда моего, для тяжбы моей, Боже мой и Господи мой!.."
Сенька-Крест со слугами к князю с Княгиней бегут. Феденька упал, где плясал; встал, стоит, белый весь, руки ходуном ходят. Томочка прямиком к отцу бросилась, толпа разбегаться начала, кто куда; шум, крик, плач, конский топот, выстрелы…
А у меня перед глазами помутилось все. От слез, должно быть. Голова кругом идет, уж и сама не помню, как до дивана добралась, упала, дышу, рыба-акулька, рот разеваю; воздуху мне не хватает. Тело свинцовым сделалось, плавят меня, в новую форму льют; бьется что-то внутри меня, наружу просится, живот нарывом дергает; пока еще терплю…
Рожать собралась, дура-Акулина?! Вот ведь самое время! Небось, еще и двойня, как Дух напророчил… Погодите, миленькие, потерпите чуть-чуть, не время сейчас, дайте в себя прийти — ведь сил у мамки вашей ну никаких не осталось…
Это я их, деточек наших, еще не рожденных, уговариваю. Сама понимаю: глупо! если приспичило, значит, ничего не попишешь! — а что мне еще остается?!
…И ведь уговорила! Успокоились детки, и боль попустила, только ноет противно, в низу живота — но это пустяки, это терпеть можно; лишь бы опять не началось.
Вздохнула глубоко. Раз, другой. В голове прояснилось малость, не кружится больше. Слезы рукавом вытерла, уселась поудобнее, на подушки откинулась… И сразу, едва полегчало, первая мысль: как там князь с Княгиней?! Живы ли?!
Внизу двери хлопают, сапоги по лестницам топочут, голоса:
— …Сюда, сюда несите! В княжьи покои…
— Ах, горе, горе-то какое…
— Доктора! Доктора скорей!
— …Там еще раненые есть. Холопы; бунтовщики. Их куда?
— И верно… не добивать же?..
— Это как прикажете, ваше…
— Во флигель, во флигель их! пусть прислуга с дураками хлопочет! Отрядите людей, чтоб перенесли…
— Слушаюсь, ваше…
— Облав-юнкер Аньянич! немедленно скачите в город за доктором!
— Слуша…
— Не надо в город! — это отец Георгий, по голосу узнала. — Тут дача профессора Ленского рядом! Он сейчас там должен быть. Ленский — врач. Прекрасный врач! знающий! опытный!..
— Обер-юнкер Аньянич! Дорогу к даче профессора Ленского знаете?
— Никак нет, ваше…
— Кучер княжий! Сенька знает…
— Найдите кучера, запрягайте коляску — и к профессору Ленскому! Живо! И без врача не возвращайтесь! из-под земли!
— Есть добыть! из-под земли!..
— Выполнять!
Дробь сапог по ступенькам. Хлопает входная дверь.
— Акулина! как ты?
Даже не заметила, как муж любимый вошел, как рядом оказался.
— Слава Богу, Феденька! Они-то как? Княгиня? Шалва Теймуразович?
Помрачнел Федор. Рядом на диван опустился. Тяжко, грузно — будто ноги разом держать отказались. Отвернулся: в глаза смотреть боится.
— Плохо. Дышат покамест оба — и то за счастье. Я… ты прости меня, если сможешь. Рашель… приказала она. Не мог я ослушаться. Знал, что с двух концов она себя жжет — собой и мной! — а не мог по-другому! Любит она князя. Себя не пожалела, чтоб его вытащить…
— Вытащила?
— Не знаю, Акулинушка. Сама бы надорвалась. И вместе мы — вряд ли… я-то ладно, а Рашели не хватило бы. Спасибо, Тамара подоспела… Друц рассказывал: он ее в крестницы взять хотел. Чтоб к нам пробиться, когда мы в Закон выходили — да не сложилось. Его к нам утянуло, а княжна ТАМ осталась. Одна; гореть. Вот и сгорело в ней что-то… Или наоборот, зажглось. Видит она, что другие не видят, финты на лету схватывает…
— Без крестного, без крестника?! Не бывает ведь так!
— Выходит, бывает. Помогла она нам; крепко помогла. Без нее и Княгиня бы уже Богу душу отдала, и князь бы умом двинулся, никакой Обратный Хоровод не оттанцевал бы. А так… не знаю. Может, очнется князь. Может — нет. А с Рашелью худо. Боюсь, не протянет долго. Эх, будь мы сейчас в силе! уж смогли бы! и ее, и его…
Верю, Феденька. Не верю даже — знаю. Смогли бы. Силы у нас — через край, на всех хватит! ну, если не на всех, то на них-двоих — уж точно! Жаль, заперта та сила, нет ей выхода. И камешки, что в шкатулке остались, не спасут: не хватит тех камешков, их нам — на один зубок. только спалим зря…
— Пошли, Феденька. Глянем, как они там…
Оперлась на мужнину руку. Боль в животе отдалась, голова ходуном. Сцепила зубы; ничего, идти могу. Да и недалеко тут; покои хоть князя, хоть Княгини — в двух шагах.
— А ведь это Друц нас всех спас, — уже в дверях, ни с того ни с сего, вдруг сообщает Феденька. — Кальвадоса насмерть загнал. В училище примчался, дежурному унтеру чуть не в морду… всех в момент на ноги поднял — и сюда. Если бы не он…
Вот как, выходит. Зря мы тогда на тебя, ром ты блудный, плохо подумали. Хотя и думать-то особо некогда было, хорошо ли, плохо ли…
— …сейчас на веранде сидит. Скверно ему, ломает всего. Это когда мы с Княгиней Циклопа оттанцовывали, его тоже зацепило. Краем. Ничего, он-то оклемается, зато Рашеля…
Кровь с лица уже смыли, на рану наложили повязку, и теперь Княгиня тихо лежала на кровати. Прямая и бледная, словно большая кукла. Или покойница в морге. Только она до сих пор была жива — едва заметно трепетали ресницы, и время от времени что-то хрипло булькало, ворчало в груди.
Над Княгиней склонился маленький азиец (видела его в училище; он облав-юнкеров драться учит — как, значит, нашего брата вязать сподручнее). Желтый коротышка сосредоточенно тыкал пальцами, больше похожими на сучки акации, в безучастную Княгиню: нажмет, подержит-подержит — и отпустит; в другом месте нажмет. На лбу у азийца аж пот выступил от усердия — словно он не стоит на месте и только пальцами тыкает, а, к примеру, бревна тяжеленные таскает, и уже не первый час.
На нас коротышка внимания не обратил. Даже не обернулся, когда мы вошли. А мне вдруг почудилось: когда он пальцем к Княгине прикасается — под пальцем будто огонек загорается. Теплый такой, желтенький, вроде цыпленка — и от этого огонька внутрь тела прожилками слабый свет струится. Если тот свет внутри тайные свечечки запалит — оживет Княгиня, станет, как прежде… Может быть. Жалко, свет тот даром гореть не хочет — оттого и вспотел коротышка, словно бревна полдня ворочал.
Посмотрели мы, посмотрели — да и вышли потихоньку, чтоб не мешать. Эх, были бы мы с Феденькой в силе — мигом бы Княгине столько того света отвалили, что разом бы в себя пришла!..
Вокруг бесчувственного Джандиери суетились двое облав-юнкеров и матушка Хорешан. Пока юнкера споро перевязывали раны Шалвы Теймуразовича, матушка Хорешан с заплаканными глазами (впервые вижу эту ворону плачущей!) пыталась влить князю в рот горячее снадобье. По телу Шалвы Теймуразовича время от времени проходила судорога, князь дергался, как в припадке, питье в очередной раз разливалось, но матушка Хорешан упорно продолжала свои попытки. Не понять было: удалось ли оттанцевать полковника у безумия жандармского? или…
Здесь нам тоже делать было нечего, и мы медленно двинулись обратно в столовую. А в дверях едва не столкнулись с княжной Тамарой.
Княжна была бледнее обычного, в черных глазах застыла невысказанная боль — но она не плакала, держалась! Даже безумие, казалось, в страхе бежало перед этой хрупкой крепостью.
— Заходите, — просто сказала Тамара. — Все уже собрались.
И мы вошли.
В столовой нас ждали. Друц — помятый, осунувшийся, грязный, как черт, но живой! живой! — и отец Георгий.
— Тамара Шалвовна? Может, не стоит — при всех? — неуверенно проговорил священник, пока Феденька помогал мне удобнее устроиться на диване. (Ох, только бы сейчас не началось, прямо при людях!)
— Надо, отец Георгий. При всех. Мне едва ротмистр это письмо вручил, я бумаги коснулась — сразу почувствовала: надо. Это для папы письмо… я знаю: чужие письма — нехорошо… Я молю Бога, чтобы с папой и с Эльзой все было хорошо, но сейчас… Мне кажется, это письмо не терпит отлагательств. Я так чувствую. Вот, я его уже вскрыла…
На миг княжна умолкает. Разворачивает хрустящую бумагу с витиеватым вензелем в углу…
Тихий голос:
"Душа моя, Шалва!
Полагаю, когда тебе доведется читать сии строки, я уже буду под Вишерой, в своем имении, скучать по вечерам, выпивая лишнюю рюмку ерофеича и в сотый раз перечитывая пятую страницу "Дон Кишота", коего дальше пятой страницы никогда одолеть не мог.
Отставка моя была принята без промедлений и волокиты; чтобы не сказать — с поспешностью, более приличествующей увольнению преподавателя латыни в провинциальной гимназии, нежели отставке генерала Дорф-Капцевича, начальника Е. И. В. особого облавного корпуса "Варвар".
Полагаю, это к лучшему.
Близятся новые времена, во многом рожденные нашими усилиями, о коих тебе, душа моя, Шалва, ведомо никак не хуже меня. Мы устлали благими намерениями славную дорогу, широкий, мощеный тракт, и общество ныне собралось отправиться вдоль сего тракта по этапу. Отправиться с песнями и радостными кликами, подбрасывая в воздух чепчики. Если тебе неизвестно, то сообщаю: в пяти европейских державах на днях приняты законы, согласно которым "эфирное воздействие" само по себе состава преступления более не содержит — если не использовалось в криминальной сфере. Скоро газеты запестрят рекламой спиритических сеансов и кружков столоверчения; что за этим воспоследует — не мне тебе рассказывать, душа моя, Шалва.
Мы победили.
Мы скоро станем не нужны вовсе.
Пиррова победа.
Наш Святейший Синод со дня на день примет соответствующее решение, возможно, даже упразднив за ненадобностью должности обер-старцев, а новые изменения в Уложении о Наказаниях были заранее подготовлены еще в прошлом месяце. Также, по сведеньям из источников, заслуживающих всяческого доверия, Департамент Надзора в самое ближайшее время разошлет в канцелярии тех губерний, где находятся наши облавные училища, тайные циркуляры: предоставить в их распоряжение большинство негласных сотрудников. Зачем? — думаю, не стоит долго гадать. Именно после этого известия я твердо решил подать в отставку, что и сделал в течение семи дней.
Полагаю, ты сможешь урвать недельку-другую, посетив меня в моем уединении, где два старых «Варвара», кусая длинный ус, смогут предаться воспоминаниям; нам есть о чем поговорить, душа моя, Шалва, нам, кто остался жив из Заговора Обреченных, жив и в своем рассудке. В конце октября я наде…"
— Кхгм-кхгм!
Это от двери.
Тамара, вздрогнув, осекается на полуслове.
В дверях стоит ротмистр Ковалев.
Глаза у ротмистра Ковалева казенные. У каждого глаза — у правого, у левого — инвентарный номер. Такие после смерти в особые хранилище сдают: молодым коллегам пригодятся. В сущности, не ищите дурного; в сущности, умные глаза, честные, правильные. Одна беда: заглядывай в них, не заглядывай, за щеки ротмистра бери, исподтишка подкрадывайся — все равно увидишь там, в глазах казенных:
…ничего.
Ну и ладно.
— Прошу прощения, Тамара Шалвовна. Я, наверное, не совсем вовремя… Но у меня есть дело государственной важности. Срочное. Касающееся всех присутствующих в этой комнате, за исключением — простите еще раз! — за исключением вас, Тамара Шалвовна. Я искренне надеюсь, что ваш батюшка, господин полковник, а также его супруга, в скором времени поправятся. Я уже послал за профессором Ленским. А бунтовщики, осмелившиеся напасть на ваше имение, будут наказаны по всей строгости закона, можете не сомневаться! Но сейчас… Извините, мне надо переговорить с этими людьми с глазу на глаз.
— Не утруждайте себя извинениями, ротмистр. Я выйду, — и, обернувшись к нам всем:
— Я потом дочитаю, хорошо?
Господи, она ведь боится! Просто боится остаться одна, боится, что ее недавно обретенный рассудок не выдержит сегодняшнего потрясения, что она вновь рухнет в черную пучину безумия. Прав был Феденька — сгорело в ней что-то… или зажглось. А дубина-ротмистр…
Тамара прошла мимо посторонившегося жандарма; вышла из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь. Ротмистр выдержал паузу, прислушиваясь к легким шагам княжны, удаляющимся по коридору.
— Честь имею довести до вашего сведения, господа, что я — один из четырех офицеров училища, имеющих допуск к информации о негласных сотрудниках, — вся любезность из голоса ротмистра мигом испарилась, и он (он — в смысле, голос… впрочем, и сам ротмистр тоже!) стал сухим и официальным. — Сегодня рано утром была получена срочная депеша. Предназначалась она господину полковнику, но ввиду известных вам обстоятельств, а также срочности послания, о чем сообщил курьер, десять минут назад я счел возможным вскрыть конверт и ознакомиться с его содержанием. Депеша сия напрямую касается всех, здесь присутствующих. Зачитываю:
"ДЕПЕША
Харьков, пер. Котляровский 6,
Его Бдительности Князю Джандиери
Начальнику Харьковского
Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича
облавного училища
По получении сего рекомендуется незамедлительно предоставить негласных сотрудников, приписанных к училищу, в распоряжение Департамента Надзора с целью ознакомления с нетрадиционными формами обучения. Сопровождать же оных негласных сотрудников, велением преосвященного Иннокентия, Архиепископа Слободско-Украинского, Харьковского и Ахтырского, предписывается епархиальному обер-старцу о. Георгию.
По поручению Его Высоконепогрешимости Губернатора,
Князя Оболенского,
А. Ф. Щировский, чиновник по особым поручениям."
…ну уж нет! никуда я не поеду, пусть хоть сто депеш шлют, хоть от губернатора, хоть от черта лысого!.. Ой, мамочки, что это?! Больно-то как! А-а-а-а-а!!!
Боже мой!
Караул! рожаю!
— …Профессор! Слава Богу! Как вы вовремя! Тут у нас…