А он, как выяснится по ходу повествования, понимал толк в катастрофах.
Первая, – разразилась следующей ночью, то есть ранним-ранним, еще сизым от ночной темноты, утром.
Перед самым отбоем перед казармой парни курили. Вспыхивая от последней затяжки, окурки летели в покрышку, наполненную песком.
И аккуратный Васька, гася папиросу, сказал высоким резким голосом:
– Ну, мужики, будет какая-то ерунда, попомните, блядь, мое слово. Генерал не пришел. Небось с бабой резвится.
Его фальцет зацепил меня, как узенький бич. Самым кончиком. Оставляющим красные следы. Огоньки нескольких сигарет вспыхнули одновременно. Но в такую ночь любой снайпер бы обессилел.
Гогот парней будто чуть растормошил воздух, сосем осевший к ночи, как стог. Мне казалось, что я облеплен трухой и пылью. Ночной час сбивался в колтун.
И жара, став во тьме невидимой, томила еще больше.
Так душно, и тяжело не было еще никогда.
Самые глупые услышав слово «баба» загомонили, как браво трахались все лагеря. Но это было неправдой, так как я, как почти бессменный дневальный, видел почти всё и всех. На самом деле только я один ходил к своей молодушке. В такой духоте их речи были настолько неубедительными, что все почти сразу смолкли.
Где-то вдали аккордеон гонял по кругу одну и ту же мелодию.
А Генералом, вообще-то, звалась кавказская овчарка – как йети – вся в белых лохмах и непомерной, не собачьей величины. Генерал сторожил фруктовый сад, примыкавший, как соблазн, к нашей части.
С одной стороны женственный детсад, с другой – просто сад.
Чтобы бессовестно наедаться разноцветной черешней, персиками и абрикосами, Генерала подобострастно прикармливали. Он был так велик, что полбуханки солдатского серого проглатывал в два глотка – точнее, в два жевка. Он был очень мил и весел, как каждое гигантское существо, и, валяясь перед входом в казарму, колотя тяжелым хвостом, сильно портил воздух.
И он, как дух фруктового сада, появлялся с наступлением сумерек.
Но этим вечером его не было, и я, как всегда, бдел неисправимым дураком у тумбочки и раздумывал, как хорошо улизнуть на свидание к моей робкой воспитательнице – не бурных чувств, но милых ощущений.
Про такую пору суток хорошо сказал Пушкин:
«Тиха украинская ночь».
Все так, но только не украинская, а аварская…
Я даже успел, когда все угомонились, сбегать, азартно расталкивая жару, в ее светелку и возвернуться, начувствовавшись, то есть наощущавшись всласть, и снова встать у той самой тумбочки беспечным удовлетворенным дурнем, только что совершившим преступление. В военную пору за него быстренько назначают расстрел.
Надо признаться, я полюбил сладкую оцепенелую тупость, мягкое начало времени, куда меня так легко вводила моя цветик. Искренне преисполнился благодарности за легкие уроки безразличия. С ней я словно репетировал семью. Весь мой обмякший растрепанный вид говорил: стреляйте, вот он – совсем сомлевший и сдавшийся я. Но я никому, даже моей ленивой воспитательнице, уже не был нужен. Чтобы добраться до нее мне надо было сделать что-то около тысячи невзрачных шагов. Я подсчитал. Он и я, счетовод и ходок, сливались в тупящей атмосфере. Я просто дурел.
Мимо меня мягко прошли полуодетые Васька с Вовкой. Они были в одних галифе, босые. Васька ступал внутрь, подворачивая стопы, словно лечил плоскостопие, Вовка шел тоже очень мягко, по-кошачьи, но как-то след в след за ним. Заметив меня, сутуло сидящего на тумбочке, они перешли к нормальному шагу и приосанились.
Васька тихо бросил мне, словно присвистнул:
– Слышь, мы друг друга не видели.
Я миролюбиво кивнул.
– Слышь, у тебя башка сегодня не кружится? – прибавил, задержавшись подле меня, он, очертив указательным пальцем медленный овал перед моим носом.
– Нет, едет, туда, – я глупо показал пальцем в голую лампочку, висящую на стропилах, как удавленник.
Они растворились.
Через несколько минут подо мною, вздохнув, качнулась тумбочка, и тихое невидимое напряжение пробежало по половицам. Будто неподалеку тяжелый состав беззвучно тронулся с места. “Дотрахался”, – сказал я сам себе. Но тут со стен посыпалась лаптами побелка, затрещали перекрытия, сорвался со стены огнетушитель, и громко проорав спящей казарме: “Атас!” – я первым выбежал вон.
Это было самое настоящее землетрясение.
Обошлось без жертв, так как строение с нашими “летними квартирами” было щитовым и легким, как воздушный змей. Только огромная длинная орясина стропил, сосновая поперечина обломилась на спящих. Она уперлась ржавой не выдержавшей скобой ровно в мою койку, ровно в плоскую казенную подушку моей постели на втором этаже.
– Да, бывает, и круглым балбесом быть неплохо, все ему как с гуся вода. Два наряда вне очереди, гусь! – Сказал, указывая на меня пальцем на утреннем построении под всеобщий нервный гогот, наш университетский офицер.
Гусь не стал обижаться и спорить, так как предстоял государственный экзамен по военной специальности. И оценки, полученные мною, были весьма красноречивы:
подход к начальнику – 5
тактика – 3
знание спец. предмета – 2
надевание противогаза – 3
отход от начальника – 5.
Итоговую четверку, то есть “хорошо”, я честно заработал.
Синклиту экзаменаторов была куплена целая сумка спиртного и объемистый туесок съестного.
Вообще-то по логике вещей дубина должна была ухнуть на Ваську.
Но логика на то и логика, что промышляет отдельно от вещей.
И Васька бродил в одиночестве по пустому, залитому солнцем плацу, после этого несовпадения внезапно разбуженной сомнамбулой.
Описывая историю утреннего землетрясения, я окончательно отодвигаю ее от себя, изгоняю путем поглощения, хотя бы для того, чтобы она не поглотила меня самого с потрохами.
Для чистоты жанра воспоминаний, (чья чистота назначается лишь мною самим), стоит привести еще одну фразу Васьки, обращенную ко мне, когда через несколько дней после происшествия он с Вовкой прошел мимо меня, стоявшего у злосчастной тумбочки.
Если можно столбенеть, то можно и тумбенеть.
Этой фразой он еще раз прошил меня – точнее, ту мою часть, где обитают: смущение, недоумение и страх.
– Ты вот спрашивал: “Зачем?” А хочешь попробовать?
И, не оставляя места для паузы, сам и ответил. Сразу и определенно:
– Но я знаю, ты не хочешь.
И эта фраза все время продолжает во мне работу, ведет глубокий подкоп под мое прошлое – под его самую неопределенную область. Она и составляет для меня главный сегодняшний интерес.
Достоверно ли это выглядит? Вот что волнует меня больше всего.
Как доказать истинность прошедшего времени, представшего в виде нагромождения аффективных эпизодов?
И вот я в полном молчании, закрыв глаза, восстанавливаю закономерный конец этой истории.
Не итог сюжетного и фабульного равновесия, а настоящий конец – как на пиру Валтасара, когда все едящие прочли первое сияющее слово – текел, (что толкуется: ты взвешен на весах и признан очень легким).
После экзаменов до конца сборов оставалась какая-то неделя, и сам черт был нам не брат. Упавшее на мое ложе, изголовье ложа, стропило было бодро распилено и вынесено к чертовой матери, и продано аборигенам на дрова, водка само собой полилась широкой русской рекой, и письмоноша принес Вовке тощее письмецо, видимо от сердечного друга. Он помахал им как веером перед Васькиной круглой физиономией. Тот по-кошачьи подобрался, молниеносно выхватил и порвал конверт, точнее, искромсал его в шелуху, в конфетти.
Я это видел, так как тем самым письмоношей был я.
– Пфу, рэпята, – промолвил я, – нэ ната ссооритсаа, – глупо имитируя эстонский акцент.
Я каким-то образом стал тогда их поверенным.
Они перестали меня стесняться. Как общежитской мебели.
– Дай ключ! – сказал он мне.
Я дал. Ключ от каптерки, как у вечного дневального, был у меня.
Пронзительно посмотрев на Вовку, не сходя с россыпей порванного послания, он спокойно сказал:
– Пошли.
– Да иди ты…
Но Васька посмотрел на него так, что тот сделал шаг к нему.
– Постоишь на стрёме, – бросил он мне, и я не смог не подчиниться.
Отчаяние, иллюминированное им, не опознать было невозможно.
Это качество в последние предотъездные дни стало каким-то видимым приложением к его образу, хотя наличествовало в нем и раньше, так как я помню его и до лагерей отчаявшимся человеком, – он перестал чаять, но столь зримо, как сейчас, это не проступало.
Ему невозможно было не подчиниться, он просто парализовал, вводил в транс подчиненности, вызывал животное подчинение. Где-то на уровне живота во мне угнездилось чувство, что я давно готов выполнить любой его приказ.
Было ясно, что он теперь с кем угодно мог сотворить что угодно.
Но, кроме Вовки, ему никто не был нужен.
Он стал ненасытен и прожорлив.
Чтобы не оскандалиться, Вовка тихо ему повиновался.
Но тот был ненасыщаем.
Это был пир. Каннибала.
Еще немного, и он бы его съел. С потрохами…
О милосердии уже не могло быть и речи.
Он себя вел так, будто все кончалось.
Мы погрузились в состав, и я подумал, что вот она – долгая обратная дорога, небыстрый путь – убаюкиватель и успокоитель, то есть – лучший лекарь.
Дорога – сама по себе уже перемена и может подготовить человека к простой мысли о том, что жизнь, полная скрытых трагедий и терзаний, – меняясь час от часу хотя бы внешне, все-таки продолжается. Например, как пейзаж за окном. Эта простая мысль посещает всех, едущих на долгих небыстрых поездах. С Кавказа в Поволжье. Ржавым кружным путем. Примерно так я и думал, сидя на грязной полке. Ну, элегия, да и только…
И, действительно, спокойные зеленя пригородов сменились зелено-голубым стеклом Каспия. Даже раскиданная тут и там индустриальная пакость не могла испортить целебного морского вида. Молодых офицеров свежил йод, они пили без устали и, кажется, взирая за окно, умиротворялись. Вот море отступило, и мы, ненужные морю, переползли в чудесную степь, а степь – в восхитительную пустыню, ровную, как стол, как синоним новой жизни. Мы опять тащились в песках. Как фантом.