Магический бестиарий — страница 6 из 32

Он легко и очень хорошо учился, специализируясь на самой сложной кафедре. И, конечно, в аспирантуру без всяких комсомольски-родственных зацепок не попал. И я не уверен, было ли ему это нужно, рассчитывал ли он на университетскую карьеру, вообще рассчитывал ли на что либо.

Он со странной и редкостной податливостью относился к жизни, с тихой улыбкой принимая ее несильные выверты и мягкие виражи. Каким-то чудесным образом он не вступил в комсомол и был правильным разрешенным процентом несоюзной молодежи. Процент, равный единице. Не больше единицы. И он не был больше. Ведь вполне можно было быть единичным во всеобщей туфте.


Вот с этого места моя память перестает быть соразмерной с каким никаким, но видимым укладом, а превращается в коллоид из слышанного, виденного, но, думаю, вполне достоверный.

Один наш факультетский острослов, звезда размером с белый карлик, сказал однажды о нем в пивной, что Леня, мол, педераст. Я не знаю, откуда он это взял. Но это хоть и проистекало отчасти из его облика, было абсолютной неправдой. Он был просто грустный девственник. Дева. Дев. Дево. Хотя, я думаю, попадись на его пути опытные старшие компаньоны, он пошел бы, куда его поманили, в любую вечереющую даль. И вечер принес бы ему облегченье.

Но на его пути не было ни мужчин, ни женщин, так как он был не от мира сего и носил на себе печать.


Вот я вижу его в амфитеатре большой физической аудитории. Перерыв между лекциями и он взошел для меня из сумерек и теней в плохоньких джинсах, в выношенном кавказском свитере с растянутой горловиной – на сером белый узор. Между полированой скамейкой и пюпитром большая неудобная пауза, и он соединяет собой их мягким стеариновым сталагмитом, он растет снизу, а не стекает.

Он так внятен, потому что сам в небытии.

И я способен убедиться в недостоверности этой галлюцинации, если бы не белая кожа запястий и лодыжек, показавшаяся из-за его напряженной позы из-под одежды. Ведь у него была несколько широковатая кость.

Меня перехлестывает волна сострадания.

Я не могу насытиться этим реальным зрелищем.

И кто поручится за то, что его уже нет вообще, если я вижу его и знаю отчетливо каждую деталь его существа без посредства медиума, просто сострадая его завершенности.


Он улыбается чтению.


Он читает странные для нашего круга книги – Рабле, Эразм Роттердамский, Стерн, он их берет у белого карлика, коему обязан содомической рекомендацией.

Он смеется.

Я помню его жест, сопутствующий улыбке.

Он подносит к губам ладонь.

Ладонь, свернутую в раковину, чтобы улыбка не улетела. Он трет кончик прямого носа.

Он редко улыбается полным ртом, показывая ровные голубоватые зубы. Обычно соразмерно происходящему растягивает сжатые губы в сочувственной ухмылке.

У него красивый темный рот, если бы не эта привычка все время сжимать губы и прикрываться рукой, но пару раз я слышал его низкий легкий хохот и видел замечательный оскал ровных зубов.


Если сегодня выдастся неплохая погода, я смогу проводить его до самого дома, ведь он всегда ходит один. Я буду семенить тихо. Как вечереющий час. Отстав на четверть минуты или на полкорпуса.


Образ Лени стал возможен, когда наступило его небытие, и он сам на сложившуюся сумму никак не повлияет.

Это образ – его небытие.

И был ли он вообще – вот проблема.

Он словно предел репортажа – и вот я ничего не могу сказать, ведь он никогда на меня не смотрел, так, может быть, искоса, чтобы я не перехватил его стесняющегося взгляда. Ведь когда я открыто взглядывал на него в ответ, я наталкивался на жалкость и грусть, и они вместе оказывают на меня душераздирающее впечатление. Будто я должен извлечь его из этого оптического колодца, где на дне – он сам – жалкий и ширококостный, с штриховкой черных волосков, видных в вороте растянутого свитера, похожий на первомученика.

На границе безумия.

По ту сторону от смерти.


Я теперь все это понимаю.

Да, я сегодня провожу его до самого дома, может быть, зайду вместе с ним к нему.

Пока подожду у дверей туалета. Он никогда не пользовался писсуарами, всегда норовил закрыться в кабинке, а в стройотряде отойти подальше ото всех, брызгающих на косогор петергофом с сигаретами в зубах.

Дождусь у гардероба, когда он оденет свое куцее пальто с цигейковым воротником и растянутую вязаную шапочку: эти вещи почти истаяли из моей памяти и стали признаками вещей, знаками неблагополучия или, по меньшей мере, безразличия.

Я помню их больше на ощупь, как аффект сдержанного порыва и непроявленного сочувствия.

Колкие, невыносимые, зализанные химчисткой.

Не вещи, а траур по другим вещам и иным облачениям.

Хотя Леня никогда не был жалок.

Для этого в нем было слишком много грации. И пародиен он не был никогда, так как был слишком подлинен.


И если я хочу вызвать у читателя чувство, то только не сочувствия и сожаления.

Миражам не сочувствуют, а недоумевают их непоправимому исчезновению.

Я выхожу следом за ним из монументального корпуса физфака, нас легко поглощает дневное время, но чувствуется, что вот-вот завечереет, в декабре темнеет так рано.

Мы словно в аквариуме с застоявшейся водой – это такой свет в три часа.

Скрипит снег, или же он должен скрипеть.

К физфаку примыкает библиотека – цилиндрический павильон с разведенными под девяносто градусов флигелями книгохранилищ и читальных залов. Мы тут жарким летом семьдесят пятого года сдавали письменные экзамены – математику и литературу. «В чем смысл заглавия романа Н. Г. Чернышевского «Что делать?»«Не больше двух орфографических ошибок, Леня. Прошу тебя. Всему самому лучшему во мне я обязан… И чтение меня перепахало… Так, Леня?

Что мы будем читать? На студенческий абонемент нам ничего хорошего не дадут… Ну и ладно. Мы с тобой почитаем и в читальном зале. А там мы получим доступ к любым сокровищам мира. Мы узнаем о них по ссылкам и сноскам в бесстыжих марксистских книжонках, из грязных вторых рук, но это знание будет не хуже того, что из первых, ведь мы так любили иллюзии. И их следы и тени. И по эфемеридам последних мы возводили замки культуры, совсем как в «Игре в бисер». Мы ведь читывали чудные книги – Пруста, Томаса Манна, Гессе, Звево, Кафку – мы производили раскопки сами. Мы знали лучшие стихи лучших поэтов – из алфавитного каталога ты выудил «Камень», «Осенние озера», даже «Аллилуйя» на голубой церковной бумаге с ижицами.

Я пойду рядом с тобой по вольной фантасмагорической дороге из одного кафе в магазин и в другое кафе и в другой магазин.

Ты покупаешь маленький двойной и знаешь, где хорошо варят, с пенкой, без дураков. Я чую посейчас колониальный дух кофе.

Ты не берешь сдачи с сорока копеек. О!

В книжных книг нет, но есть книгообмен. Все что угодно, если есть валюта народного простодушного голого чтива. Твой папа работает в «почтовом ящике» и как общественник трудится в народном книжном магазине, где ему перепадают крохи «валюты» – мушкетеры, пикули, ВП, фантастика. Но я не буду длить эти свинцовые описи. Они выпадают в тяжелый осадок, и их фракция находится гораздо ниже твоего эфемерного непоправимого существования.


Вот ты в толчее в чудном магазине «Эфир» – это один квартал вниз по Вольской, наискосок огромного здания КГБ. Ты шел мимо нафабренных зловещих дверей фрондируя, чуть высунув бледный фитилек языка, самый его кончик между темными губами. Я это видел. Так как шел рядом с тобой.

Вот твоя мечта, которую ты никак не обрящешь. Магнитофон «Юпитер» и проигрыватель «Эстония» с алмазной иголочкой. Усилитель ты собрал сам, также ты сделал и колонки по тридцать ватт каждая. У тебя страсть к звукам, особенно низким и урчащим как турбина и проницающим стены и твое темное тело, стремящееся улететь.

Ты страдаешь плохоскрываемой от зубоскалов сокурсников бахоманией, никем не разделяемой (я видел у тебя огромный том Швейцера). Ты ввергаешь себя почти на все бесплатные концерты в консерватории, где Английские и Французские сюиты заголяются дроботом под перстами доцентов-неудачников в готическом континууме огромного зала. В полупустом партере твоя голова странно белела среди редкого цветника старушек-консерваторок, уничтожающих таким способом свои синильные вечера. Среди их капустного полусна ты как будто подпитывал свое раннее старчество.

Еще два кофейных закутка по дороге на отшибе от главных улиц, эти места надо знать…

Мы любим тихие переулки, сползающие к Волге, копны снега, сваленные в палисадники, чистую сияющая белизну с редкими перьями помоев и собачьими желтыми бусинами. Завтра все покроет свежий снег и не останется никаких следов. Никаких, кроме духа выгребных ям и легкой полости в воздухе, сквозь которую ты прошел. Я могу видеть свою родину теперь только сквозь тебя, через полость твоего непоправимого зияния.


Ты вообще казался мне всегда, и я только сейчас понимаю, что эта была не кажимость, итогом вычитания. Или нет, самим этим действием. Всегда и везде где бы ты ни был на тебя становилось меньше, даже если ты там и был. Твое наличие имело обратный знак. И я нисколько не удивлюсь, если не обнаружу тебя на групповых фотографиях, а потом и вообще не разыщу ни одного твоего фото. Ведь настоящие следы в отличие от непоправимых засечек памяти иногда оказываются изгладимы. Все. Ведь нечто подобное происходит и с городом, в котором ты обитаешь или обретаешь качество эфемериды. Он, лишаясь координат, истончается и сходит на нет.


Вот и дорога от университета до дома стала короче. Иногда ты, преодолевая крыльцо и четыре лестничных марша, не замечаешь, как оказываешься сразу у дверей квартиры. Ключ, если его не было в почтовом ящике, лежит рыбьим плавником под ковриком у самого порога. Ты с родителями живешь в кооперативном доме, и у вас двухкомнатная квартира «трамваем». Дом очень хороший – из белого силикатного кирпича, в подъезде чисто – в основном его жители – из того же «почтового ящика», что и твои тихие, словно снег, родители. У тебя своя комната, правда, проходная.