Магнат — страница 3 из 41

— К вечеру завтрашнего дня будет готово, — наконец произнес он. — Как влитой.

Кокорев должен был приехать только к вечеру, и впереди имелся целый пустой день. За окном в тени липовых аллей цвело пышное московское лето, и просто сидеть в номере казалось форменной пыткой. Так что я отправился прогуляться, а заодно заглянуть в цитадель московской аристократии — в Английский клуб, благо размещался он совсем недалеко — тут же, на Тверской.

Швейцар в ливрее смерил меня подозрительным взглядом, но имя сенатора Глебова, которое я небрежно упомянул как рекомендацию, подействовало магически. Внутри царила все та же немного торжественная атмосфера. Тяжелые бархатные портьеры приглушали звук соударяющихся бильярдных шаров, дым из трубок, папирос и дорогих сигар возносился ввысь, к щедро украшенному лепниной потолку, тут и там сновала вышколенная прислуга. В игорной комнате, залитой мягким светом, за зелеными столами сидели люди с непроницаемыми, скучающими, надменными лицами и старательно щекотали себе нервы всеми известными видами карточной игры. Тут же крутилась рулетка, крупье громко объявлял ставки.

Я уже было решил размять руки партией в биллиард, как вдруг меня окликнули.

— Владислав Антонович! Господин Тарановский!

Оглянувшись, я увидел, что ко мне спешит молодой князь Оболенский, тот самый, что помог разоблачить Селищева. Он был в компании двух молодых людей: юноши в цивильном платье и гремевшего шпорами гусара в красных чакчирах, с таким же красным лицом и лихо закрученными усами, переходящими в густые кучерявые бакенбарды.

— Тарановский! Какими судьбами⁈ — воскликнул князь, еще издали раскрывая руки для объятий. В его голосе не было ни тени удивления, словно встретить сибирского дельца в Английском клубе было для него совершенно обычным делом. — Господа, позвольте представить. Человек, который вернул небезызвестного вам господина Селищева из мира шулерства обратно к добродетели!

— Ба! Неужели такое возможно? — развязно воскликнул гусар, энергично пожимая мне руку.

— Наслышан об этой истории. Вы честный человек, исполнивший свой долг! — неожиданно басовитым, солидным голосом приветствовал меня молодой человек.

— Не желаете ли составить нам компанию? — Оболенский кивнул на карты. — Мы тут развлекаемся понемногу. Баккара. Самая честная игра — чистая удача!

— Охотно! — кивнул я и сел за стол. Разумеется, в 21 веке я о таких карточных играх, как штос и баккара, даже не слышал, но Левицкий в долгие осенние ночи на Амуре неплохо меня поднатаскал.

Игра шла неспешно, ставки были не разорительными, но ощутимыми. Я играл с холодным расчетом, не проявляя ни радости при выигрыше, ни досады при проигрыше. Для них это была игра на удачу, для меня — на теорию вероятности. Через полчаса, оказавшись в небольшом плюсе, я отодвинул стулья.

— Благодарю за компанию, господа, но фортуна — дама капризная, не стоит злоупотреблять ее расположением.

Оболенскому мой ход явно понравился.

— Мудро! — рассмеялся он. — А раз так, не угодно ли вам отобедать с нами? Мы как раз хотели в «Яр». Тамошние стерляди в шампанском способны воскресить и мертвеца!

— Я бы рад, господа. Составить вам компанию, но ехать уж больно далековато. К тому же «Яр», как я убедился, — такое место, куда легко зайти, но которое крайне трудно покинуть! — с сожалением отказался я.

— Владислав, тогда, может быть, заглянем к Оливье? — переглянувшись со спутниками, спросил князь. — Это много ближе, на углу Кузнецкого моста и Неглинной!

— Вполне! — согласился я.

Ресторан Люсьена Оливье оказался натуральным центром новой, буржуазной Москвы. Если Английский клуб дремал в объятиях аристократической традиции, то «Эрмитаж» кипел энергией денег и удовольствий. В просторном белоснежном зале, сверкающим хрусталем, серебром и крахмальной белизной скатертей, воздух был наполнен гулом сотен голосов, звоном бокалов и тонкими ароматами французской кухни. Публика за столиками радовала разнообразием, демонстрируя все типажи московского света: седовласые сановники в вицмундирах оживленно беседовали с купцами, а набриолиненные гвардейские офицеры в парадном любезничали с модными дамами в изысканных парижских туалетах.

— Вот она, жизнь! — провозгласил Оболенский, когда проворный официант уже наливал в наши бокалы ледяное «Клико». — Люблю это место, господа — тут все кипит, все как будто мчится вскачь!

— Кстати о скачках. Вчера был на ипподроме, господа, — подхватил гусар. — Поставил «беленькую» на Грома, жеребца Федора Ивановича. Скакал как бог, но у самого финиша его обошел какой-то английский жеребец, купленный Морозовым за бешеные деньги. Право слово, эти купцы скоро и жен себе из Англии начнут выписывать!

— Английские жены, по крайней мере, не так разорительны, как французские актрисы, — лениво протянул безусый юноша, разглядывая пузырьки в своем бокале. — Месье де Вальмон подарил мадемуазель Фифи из театра Корша карету. Она проездила на ней неделю и заявила, что рессоры слишком жесткие для ее нежной натуры. Теперь он заказывает ей новую!

— Фифи! — фыркнул Оболенский. — Господа, это же дурной тон. Ее прелести уже давно не стоят такого внимания. Вот Полина из цыганского хора… Она вчера так пела «Очи черные», что я едва не подарил ей свою тверскую деревеньку. Вовремя удержался, да и то лишь вспомнив, что она уже заложена!

Они расхохотались. Я сидел молча, попивая вино, и чувствовал себя антропологом, изучающим повадки экзотического племени. Эти люди, владевшие состояниями и громкими именами, жили в мире, где главной проблемой были жесткие рессоры кареты и заложенное имение. Прям как в 21 веке — стоит выпить в мужском кругу, как начинаются разговоры: тачки, бабы, гонки, понты…

— А вы, господин Тарановский, не находите, что женщины — самое невыгодное вложение капитала? — вдруг повернулся ко мне Оболенский.

Я сделал небольшой глоток, выигрывая время, чтобы придумать остроумный ответ.

— Отчего же, князь. Красивая женщина рядом — это прекрасная инвестиция в собственную репутацию. Проблема лишь в том, что дивиденды с этого капитала очень трудно закрепить за собой — не успеешь отвернуться, и вуаля, их уже получает кто-то другой!

Мой ответ вызвал новый взрыв хохота. Что ж, похоже, меня приняли за своего. Но, слушая их беззаботную болтовню, я думал о Кокореве. Вот он настоящий хищник этого мира, а не эти позолоченные птенцы. И разговор с ним потребует совсем других аргументов, нежели остроты о женщинах и лошадях.

— Да, делать такое вложение — все равно что ставить на дохлую лошадь! — неожиданно серьезно произнес молодой человек в штатском. — Стоит вам, господа, задуматься об ином приложении ваших средств. Иначе вы, господа, пожалуй, что и в прах разоритесь!

— Эх, Савва Иванович, все вы, купцы, о пользе да о барышах, — добродушно проворчал Оболенский. — Нет в вас должного аристократического легкомыслия! Вот мы с поручиком вчера проиграли в карты столько, что можно было бы построить версту твоей «чугунки». И что? Душа поет!

— Душа поет, а в кармане пусто, князь, — усмехнулся Савва. — А у меня наоборот. В кармане полно, а душа просит чего-то… этакого. Недавно был в Италии, — повернувшись ко мне, доверительно произнес он. — Воочию увидел их картины, статуи… Вот где настоящая жизнь, а не эта суета. Мечтаю когда-нибудь построить в Москве такой театр, чтобы все ахнули. С настоящей итальянской оперой, с лучшими художниками…

— Театр? — изумился гусар. — Брось, Савва! Лучший театр — это полковой манеж, а лучшая музыка — ржание эскадрона!

Я слушал этот диалог и вдруг понял: передо мной сидит молодой Савва Иванович Мамонтов.

Будущий великий меценат, строитель, создатель частной оперы. Сейчас, в свои двадцать, он был просто богатым наследником, кутилой, вращающимся в кругу золотой молодежи. Но в его словах уже прорывалась та неуемная, созидательная энергия, которая через несколько лет изменит культурный облик России. Он был не похож на Оболенского или гусара, живших прошлым и настоящим. Этот молодой человек уже заглядывал в будущее, пока его спутники предавались веселой болтовне.

Вдруг я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. К нашему столику, разрезая шумную толпу, направлялся молодой человек. Безупречный фрак, бледное, холеное лицо и темные, горящие каким-то фанатичным огнем глаза резко выделялись на фоне всей этой беззаботной атмосферы каждодневного праздника. Весьма невежливо проигнорировав всех присутствующих, он остановился возле меня.

— Pan Taranowski? — произнес он тихим, но отчетливым голосом. И тут же продолжил что-то говорить на шипящем, цокающем языке, который я должен был знать, но… не знал. Это был польский.

Мир вокруг словно замер. Звон бокалов, смех, музыка — все отошло на второй план. Черт побери! Моя легенда об австрийском подданном с польской фамилией здесь, в Москве, подвергалась первой серьезной проверке. Любое замешательство, любая ошибка — и я покойник.

У меня не было ни секунды на раздумья. Медленно подняв на незнакомца глаза, в которых изобразил лишь легкое недоумение и светскую холодность, я ответил по-французски.

— Pardon, monsieur, — произнес холодно и четко, так, чтобы слышали все за столом. — Je crains de ne pas comprendre votre patois local[1].

Слово patois — «наречие», «говор» — было тонкой, но ядовитой шпилькой. Оно низводило язык некогда великой Речи Посполитой до уровня провинциального диалекта.

Лицо молодого человека окаменело. Он не ожидал такого ответа.

— Вы не говорите по-польски, пан Тарановский? — переспросил он уже на чистейшем русском, но с заметным акцентом.

За столом воцарилась напряженная тишина. Оболенский и его друзья с живейшим любопытством наблюдали за этой сценой.

— Сударь, — сказал я, отставив бокал и глядя ему прямо в глаза. — Я подданный Австрийской империи, но по духу и делам русский. Я имею честь вести свои предприятия в Российской империи и считаю за счастье говорить на языке страны, ставшей мне второй родиной. Если вам будет угодно, мы можем продолжить наш разговор по-французски, как это принято в любом приличном обществе Европы, или по-русски, на языке этой великой страны, в самом сердце которой мы имеем честь находиться, и который, как я вижу, вам прекрасно знаком. Но ни на каком ином языке я говорить не намерен.