Но его отец не был в плену. Дощатые бараки с крысами и проволока, гнилая солома, свалка вокруг отбросов, которые высыпают кучей специально, чтобы погоготать, чтоб пнуть сапогом кого-нибудь, унизить, уничтожить, — все это не подходило его отцу. Так что нечего…
Постой, постой, Витенька, разве достаточно сказать судьбе, обстоятельствам, горю: «Это мне не подходит», чтоб горе отступило? Или разве отцу Ленчика Шагалова подходило? Надо сопротивляться обстоятельствам? Так Шагалов как раз только то и делал, что сопротивлялся.
— Убить для фашистов, конечно, важно, но важнее — увидеть человека мертвым еще до смерти. Вот именно мертвым, чтоб была возможность лишний раз увериться в своем могуществе, в том, что любой дух можно вытрясти, чтоб опьянеть в конце концов. Уж кто-кто — фашисты умели вытряхивать дух, но с Шагаловым у них получился просчет.
Они хотели вдавить его в грязь, этого самого Шагалова. Сделать плоским, вдавленным в тухлую грязь мертвым телом, они хотели сделать с ним то, о чем тысячи раз говорили уже и в кино, и в книгах. Но еще ни разу Виктор не прикидывал с таким ожесточением: а что делал бы его отец, если бы его пытались вдавить в грязь, сделать мертвым, послушным ко всему телом? Он не мог бы превратиться в мертвеца, он сопротивлялся бы, как сопротивлялся Иван Петрович Шагалов, но вот тот ребенок… Как поступил бы его отец с тем ребенком и с тем хлебом?
Но что ты суетишься, что ты подскакиваешь, Витенька? Твой отец не был в плену, и кончено. Был на войне, в самом пекле — разве не достаточно? И потом: откуда ты взял, что похвала одному человеку обязательно должна служить укором другому? Отчего тебе вдруг стало неудобно сидеть за партой и ты изо всех сил стараешься принять надменный вид и ловишь взгляд своего классного, словно боишься, как бы тебя не заподозрили в желании увильнуть.
Тебе удастся поймать этот взгляд. Только очень жаль: нельзя словами, а не всякими там взглядами, прямо сказать, что Антоновым действительно не подходит плен, потому что бывает на свете еще и последняя пуля, которую берегут для себя.
Вспомнив или сообразив насчет последней пули, Виктор облегченно переводит дыхание, будто находит для себя щит от всех предыдущих и последующих слов Анны Николаевны.
Между тем Анна Николаевна продолжает:
— А потом он строил наш завод. Он начинал, и ему приходилось не только доставать цемент и гвозди, не только искать рабочих, но и жить в вагончике две первые зимы. А он тогда уже был болен.
Нет, Анна Николаевна не добавляет: но ему никогда не приходило в голову требовать для себя каких-то особых благ. Вроде тех, что собирается, между прочим, прикарманить Сергей Иванович Антонов; вон сидит его сын, и кривится, и старается сам себя уверить…
Надо сказать, Анна Николаевна и думает несколько иначе, хотя какое-то противопоставление заключается в ее словах, хотя тот положительный пример, который она выбрала, и может навести мысль на подобное противопоставление. Желая уйти от него, Анна Николаевна говорит:
— В нашем поселке живет Мария Ивановна Шагалова. Многие из вас знают, как она живет. Знают, например, что два раза «кукурузник», который вез ее к больным, терпел аварии. Была вынужденная посадка зимой, среди степи. Шагаловым везет на снег и ветер. Вот именно на тот самый, о котором другие поют, что он прямо в лицо… Наш Леня мог бы остаться и круглым сиротой, но там ждал другой ребенок… Совсем чужой ребенок.
В самом деле, Мария Ивановна Шагалова никогда не была начальником строительства, и смешно было бы так просто на полуслове прервать весь разговор только потому, что Антонов-старший и Шагалов оба строили завод и поселок. Анна Николаевна переводит дыхание:
— Может быть, кто-нибудь скажет: «Такая у нее работа. Что ей еще остается делать?» В шестнадцать лет она была разведчицей в партизанском лесу. Она отстаивала Советскую власть своей жизнью, но тоже, между прочим, не требует от нее особых благ в первую очередь.
Надо же! Ее все-таки занесло на эти слова. Гораздо удачнее они звучали в парткоме и профкоме завода, когда она ходила организовывать то самое общественное мнение против Антонова-старшего. Но ей совсем не хочется организовывать что-либо против Виктора.
Ей хочется сказать всему классу и этому мальчику, который сидит с таким напряженно безразличным видом:
— Очень просто любить Советскую власть, как дойную корову, только за то, что она тебе дает. А вот попробуйте…
— Вы проповедуете аскетизм? — перебивает ее Семинос. Он уже стоит за партой, и откинутое лицо его на первый взгляд просто задумчиво. Будто он прислушивается к дальним-дальним звукам или к каким-то приближающимся мыслям.
— Нет, всего-навсего некоторые принципы советской морали, — отвечает Анна Николаевна Семиносу голосом более усталым, чем ответила бы любому другому ученику.
— Но у нас, кажется, каждому по способностям?
— Однако не надо отталкивать локтем соседа, даже когда берешь свое.
В общем, они отлично понимают друг друга, Анна Николаевна и Семинос. Анне Николаевне, например, ясно, что Семиносу очень хотелось бы возразить: «А пусть не будет дураком тот сосед». И еще, во что бы то ни стало перевести разговор на те рельсы, на какие Анне Николаевне его переводить не хочется. Только вот зачем это надо Семиносу?
И правда, зачем это надо Семиносу?
Виктор, например, считает: Семинос тоже понял, что сказанное так или иначе имеет отношение к инженеру Антонову, и теперь заявляет о своей солидарности, — лучше бы он о ней не заявлял.
— Кроме шуток, — говорит Семинос, и никакой смех на этот раз его не душит. — Кроме шуток: Шагалову в те времена выпадал шанс на что-нибудь лучше вагончика или тут одна теория?
Семинос сидит очень близко от Виктора, не за одной партой — в следующем ряду, но очень близко: и так, что не захочешь, но все равно, глядя на доску, схватишь и его круглую голову, и плечи, тоже кругло обтянутые серой вязаной рубашкой. И на ногах у Семиноса мускулы, оказывается, круглые — что внизу, что вверху: круглые, упорные, сжатые для прыжка.
— Так светило ему что-нибудь, кроме вагончика, или не светило? — не унимается Семинос. — Это — принципиально.
— Не волнуйтесь, Семинос, светило, — говорит Анна Николаевна, причем худое лицо ее становится будто еще уже, огорчение теперь проглядывает на нем сквозь все другие настроения так откровенно — каждому видно.
«Нет, — думает Анна Николаевна, — нет, не потому что хотел выручить, защитить от меня товарища. Если бы хотел защитить от меня товарища… А это скорее подготовка почвы для своих будущих победных шествий. Он не сомневается, что состоятся победные шествия и что придется кого-то локтем…»
Надо сказать, Анна Николаевна очень близка к истине, когда именно так читает мысли Семиноса. А сам Семинос точно специально, чтоб утвердить ее в этих мыслях, продолжает прорываться:
— А я что-то не верю, чтоб каждый так, за здорово живешь, стал отказываться.
— Ах, Семинос, Семинос! — На этот раз в голосе Анны Николаевны нет старательной объективности. Веселое, а пожалуй, даже и злое сострадание слышится на этот раз в ее голосе. — Во-первых, мы ведь начали с положительного героя, который вот именно не каждый, а лучший…
Анна Николаевна делает шаг назад и стучит мелом по доске, напоминая… В самом деле, у всех уже вылетело из головы, что начали они с этих слабо проглядывающих, осыпающихся строчек на старой классной доске.
— А во-вторых, всегда найдется человек, который не даст другого — локтем. А что там — человек! Всегда найдутся люди…
«Так что даже шествие Антонова-старшего, на которое ты ориентируешься, верней всего, окажется не столь победоносным», — добавляет Анна Николаевна про себя и молча смотрит на свой класс. На Виктора: он сидит теперь не так уж напряженно, просто смотрит в окно, потому что надо же куда-то смотреть, когда в голову приходят важные, но не особенно веселые мысли. На Милочку с ее надменной прической, с ее легким, так и незатуманившимся выражением лица. На Нину…
«Вот уж кто не даст другого — локтем…» — думает Анна Николаевна, и взгляд ее становится мягче и теплее.
Глава двенадцатая. Коля Медведев в ней рассказывает о последствиях разговора, затеянного Анной Николаевной
Многие из нас знали историю отца Лени Шагалова. И Анна Николаевна могла бы не говорить с таким таинственным видом: «Один из тех, кто обязан ему жизнью, сейчас живет у нас в поселке». Всем известно: этот «один» — Алексей Михайлович.
Говорят, когда Иван Петрович Шагалов начинал строить наш завод на ровном месте, посреди пустой степи, все было не так, как сейчас. Не было ни подъемных кранов, ни экскаваторов, ни бульдозеров. Траншеи под фундаменты, например, рыли лопатами, и все время по территории будущего завода ходили минеры. У Шагалова дома есть та кой снимок: ровное-ровное поле и вдали маленькие фигурки солдат со щупами.
Снимок вышел очень хороший: сразу понятно, что день был жаркий, что над степью струилось марево, и даже, кажется, можно было услышать, как пели жаворонки и трещали кузнечики. А впереди стоял сам Иван Петрович. Он был в военной форме, только рукава закатаны до локтя. Пыль осела у него на сапогах, и видно, сколько эти сапоги прошагали с рассвета до полудня. Сапоги были грубые, кирзовые, и как раз возле одного из них цвела ромашка. Ромашка тоже так ясно вышла — лепестки сосчитаешь.
Почему-то, когда я смотрел на этот снимок, я совершенно забывал, что дело идет уже о мирных днях. Мне все представлялось: война, только что отбили плацдарм, и лейтенант Шагалов только что водил своих ребят в атаку по этой же нашей Первомайской степи… Вот он стоит и пьет воду из котелка, закинув к небу молодое, почти как у Леньки, лицо.
И ромашка у его сапога была такая живая, такая хрупкая и все же уцелевшая, что казалось, и с лейтенантом ничего не может случиться ни в следующих боях, ни вообще в жизни. Так и будет он шагать в своих кирзовых сапогах, и всегда будет молодой, и всегда рядом с ним что-то будет напоминать войну