Юлия Александровна тоже кладет локти на стол, и вдруг прошлое не обступает ее, а обрушивается на нее, как водопад или, по крайней мере, как сконцентрированный кусок ливня из водосточной трубы. Обрушивается, отнимая дыхание, голос.
…«Ты, конек вороной, передай дорогой, что я честно погиб за рабочих…» Тогда была река, и они пели, сидя над рекой, спустив ноги с обрыва. Вернее, не пели, распевали во весь голос и без всякой задумчивости. Хотя река была задумчивая, и поля вокруг были задумчивые, и полоска леса… Но об этом Юлия Александровна догадалась позже. А тогда они пели совсем не задумчиво. Они были уверены: если случится, они сумеют погибнуть за рабочее дело. Но потом они еще воскреснут, и вся доля счастья, какая им положена, все равно мимо не пройдет, они ее получат сполна.
«Ты, конек вороной, передай дорогой…» Она слишком рано поверила, что он погиб за рабочих… Ему подходило погибнуть за рабочих, за правое дело. Так же, как Антонову подходило вернуться живым. Живым победителем. А что подходит ее сыну?
Ведь она явилась сюда ради сына, и никогда даже в голову ей не могло прийти, что эти двадцать с лишним лет так охотно отступят, открывая ей те времена, когда она гуляла в тощем городском саду с пареньком в спортивных резиновых тапочках и куцем диагоналевом пиджачке.
Холодная вода хлюпала у них под ногами. На апрельском ветру не спеша просыхали голубоватые от сырости бетонные статуи.
Они стояли в два ряда друг против друга, эти статуи: колхозница с курицей в руках, летчик в шлеме, девушка, укладывающая стропы парашюта, а тот выдулся пузырем. Дискобол, еще одна девушка — с ракеткой, футболист. Что-то наивное было в их расположении, в том, что не догадались растерять их по аллеям, собрали всех вместе. Наивны и не слишком красивы были их толстые ноги, их грубоватые тела. Но тогда это не замечалось. Говорили даже, что одна из бетонных девушек похожа на нее, Юльку, та, с парашютом.
Шло время, когда считалось, что девушка прежде всего должка быть хорошим парнем. Юлька и была хорошим парнем. Это в ней ценили особенно, из-за ее красоты. Словно ей предлагали скидку, поблажку, а она отказалась, но только наступит час — будет прыгать с парашютом, или уйдет в разведку, или. Она сама о себе тогда тоже думала так.
Все получилось иначе. И вот она сидит, беспомощно выложив руки на колени, и голос у нее тусклый, какой бывает, когда заранее знаешь, что просьба твоя обречена на неудачу.
— Я думаю, что-то случилось в школе. Пять дней назад он пришел очень поздно, но, очевидно, прямо из школы, с книгами. И до утра у него горел свет, я слышала, он не ложился… Я подумала, может быть… Я хотела бы… — Голос у Юлии Александровны ломкий, хрусткий, сейчас оборвется.
В самом деле, она бы хотела, она многое хотела бы. Например, она хотела бы сообразить, как ей обращаться к этому человеку с крупной, тяжелой головой и внимательными глазами. Не Лешей же его назвать, в самом деле.
Леша прочно остался в тощем городском саду, где они бродили по солнечным пятнам между деревьев и статуй, шелушащихся голубыми пластами штукатурки. Во время войны статуи перестали подбеливать, и стало кое-где видно голое бетонное тело. У футболиста колени почернели и прутья арматуры проглядывали сквозь съеденный сыростью бетон.
Она приходила и одна к этим статуям: все-таки они были свидетелями. Даже больше: они были товарищами, из которых каждый что-то знал. В институте все меньше оставалось тех, кто что-то знал о них с Алексеем.
Потом пришла повестка о без вести пропавшем, а уж после повестки появился, пришел с войны Антонов. Он был такой живой, такой неистребимо живой по сравнению с этими статуями, по сравнению с повесткой, извещавшей о без вести пропавшем.
Юлия Александровна широко раскрывает глаза, совсем широко, чтобы наконец видеть только эту комнату и этого человека, который сидит перед нею. В конце концов, она пришла сюда ради своего сына, а не ради приятных или неприятных воспоминаний.
— Почему-то я решила… Кто-то ведь должен знать, а мне не хотелось идти в школу. Он бы мне не простил, если бы я пошла в школу или к этой девочке — Рыжова, кажется, ее фамилия… И тогда я пришла сюда.
— Нет, я тоже не знаю, что именно, и не уверен, что в школе. — Алексей Михайлович сводит и разводит сомкнутые пальцы рук. — Хотя — произошло. Например, он мог вплотную увидеть какую-то подлость, и в таких размерах, о которых не подозревал.
— Может быть, с квартирой… — невольно вырывается у Юлии Александровны.
— Может быть, — подтверждает Алексей Михайлович и кивает сам себе. — Хотя о квартире Виктор знает не первый день.
— К тому же мы решили отказаться от этой затеи с обменом. — Юлия Александровна собрала все силы, чтобы «мы» прозвучало убедительно, достойно.
«Мы» — Сергей Иванович и она, их семья. В каждой семье бывают свои неприятности, ошибки. Те, в которых виноват Антонов, Юлия Александровна берет также и на себя, вовсе не собираясь выставлять его к позорному столбу перед кем бы то ни было. «Мы решили отказаться…»
Юлия Александровна смотрит таким отсекающим взглядом — навстречу насмешке, навстречу недоверию, навстречу чему угодно. Потому что она и сама понимает, как это звучит: «Мы!», «решили!», «отказаться!», «от затеи», «с обменом». Каждое слово будто нарочно выбрано из самых неудачных.
— Решили отказаться? — переспрашивает Алексей Михайлович, и в голосе его ей слышится сомнение. Кажется, сейчас, сию минуту, он может продолжить: «По-моему, это называется несколько иначе, это называется: нам пришлось отказаться от затеи с квартирой, не так ли, Юленька?»
Юлия Александровна опускает веки и чувствует, как что-то противно бьется в ресницах. Мелко-мелко, как ночная бабочка. Юлии Александровне не хочется поднимать глаз, не хочется видеть торжество во взгляде Алексея Михайловича. Торжество и насмешку. Но в то же время Юлии Александровне не до обид. Ее сын решил уехать, сбежать из дому, бросив школу, отправиться работать проводником — или как там у них это называется — в те самые горы, которые и в обычное время особого восторга у нее не вызывали. Она не может допустить, чтоб за месяц до аттестата…
Нет, ей решительно не до обид. Ей сейчас, немедленно, нужна помощь Алексея Михайловича.
Юлия Александровна так и говорит:
— Виктор не через месяц намерен уезжать, он хочет немедленно, завтра сбежать на свой Кавказ. Если бы я знала, что его преследует… Я думаю, кто-нибудь знает.
— Во всяком случае, не я.
Юлии Александровне кажется, говорит он это торопливо, стараясь быстрее покончить с разговором.
— Но пропадет год, если он за месяц до аттестата, бросив все, помчится к своим кострам из-за глупого мальчишества. Или нельзя уладить на месте, что там случилось?
Юлия Александровна не спрашивает, скорее просит. Она сама не в состоянии втолковать сыну, как безрассуден его поступок, как несерьезен и какие последствия… Может быть, кто-нибудь поможет ей? Теперь она пристально смотрит на Алексея Михайловича, на его руки, широкие, с желтыми от табака пальцами, на его выпуклый лоб. Морщин не так уж много, но они резкие, глубокие, и эта седина… А глаза просто внимательны, просто печальны, и никакого злого торжества, никакой насмешки в них нет да и не могло быть.
«Пахарь, — вспоминает Юлия Александровна чьи-то слова, сказанные давно, более двадцати лет назад. — Лешка такой «пахарь».
— Из-за мальчишества? — переспрашивает Алексей Михайлович, сбивая пепел о край жестяной банки, наполненной окурками. — На мой взгляд, не такое уж это мальчишество, когда одни прыгают с парашютом, другие через пропасти и тоже рискуют жизнью. — Алексей Михайлович смотрит на нее чуть вопросительно. — Виктор берет на плечи поступок, который влечет ответственность. А ответственность хорошая вещь, когда ее взвалишь на плечи. Так что год не пропадет. Может быть, без этого года больше бы пропало.
Алексей Михайлович делает такое движение, будто собирается тронуть ее за руку, разбудить, увериться, что она слышит его вопрос, потребовать немедленного ответа. Или — утешить?
— Дети всегда уходят из дому, Юленька. Беда не в том…
Да, она отлично знает: беда — если не хотят брать с собой главного, на чем держался дом. Или, может быть, счастье? В данном случае, может быть, счастье? Ведь не кафелем же было набивать Виктору рюкзак! И не возможностью приобрести этот кафель?
Алексей Михайлович тушит папиросу долго, тяжело. Ему не к чему видеть смятение Юлии Александровны. Поэтому он тушит папиросу с таким видом, будто для него сейчас самое главное — потушить эту папиросу, придавить, уничтожить и следы ее. Или он хочет придавить, уничтожить свои сомнения? Например, сомнения насчет того, стоит ли продолжать разговор, который все равно так или иначе причинит боль, обидит?
Но, очевидно, стоит продолжать.
— Почему ты считаешь — его спугнул один какой-то факт? Может быть, они копились? Кажется, было предоставлено достаточно пищи…
Наверное, давно следовало встать, вскочить со стула, сделать надменное или хотя бы такое лицо, какое бывает у человека, неприятно удивленного собеседником, оказавшимся глупее, грубее, непонятливее, чем ожидалось. Юлия Александровна не может сделать такого лица. Больше того: ей вовсе не хочется делать такого лица.
Алексей Михайлович между тем говорит много, быстро. Он впервые за это время говорит так много и быстро, так зная, что сказать. А она даже не вслушивается в его слова, она только смотрит ему в лицо.
— Как показывает история, себя за собой не то что на Кавказ — в Антарктиду потащишь, — говорит Алексей Михайлович. — Тут надо мерять не километрами, а ответственностью…
Да, Виктору, ее сыну, предстоит еще длинный путь, и длинный путь уже прошел этот человек… «Пахарь», «пашет» — теперь снова в обиходе такие слова, она слышала их от сына. И даже Антонов как-то, придя с работы, сказал: «Так пахал — спина гудит». Хотя Антонов никогда не был пахарем. Он всегда считал себя полководцем на поле боя.