Как всегда, когда моя голова полна тяжкими мыслями, я бегу под «своим» мекленбургским небом, разговариваю сам с собой или мысленно болтаю со своим сыном.
Ищу аргументы, которые могли бы до него дойти. И постоянно прихожу к выводу: мое понимание необходимости – это не его понимание.
Почти в том же месте, что и перед Рождеством, машина входит в скольжение, разворачивается и мягко приземляется в кювет. Я выхожу из нее с испугом и легким ушибом руки. Немного выше скорость, и я бы врезался в молодой дуб.
Смерть постоянно идет рядом с нами. Я считаю ее сестрой, которая бродит где-то по миру и появится в один прекрасный день, чтобы забрать, безотлагательно, неотвратимо. Я не смогу ни перехитрить ее, ни попросить отсрочку. Она будет рядом и похлопает меня по плечу. Она не будет меня ни пугать, ни удивлять, когда бы и где бы она не встала передо мной.
Этика жизни человека и его общества включает в себя этику смерти. По моему мнению, наше общество все еще слишком мало делает для того, чтобы воспевать смерть. Древние египтяне, когда на празднике начиналось самое бесшабашное, выносили в зал скелет. Для меня размышление о смерти – повышение самооценки. Впрочем, я надеюсь прожить в этом теле еще минимум лет сорок.
«Ты уже задумывался о смерти?»
«Да».
«Почему?»
«Вдруг я задался вопросом, для чего вообще я живу? Вкалывать – спать – вкалывать – спать – не может быть, что это всё. Работать только ради жратвы, за пару шмоток? Что вижу я в этом мире?»
По телевизору документальный фильм о Сибири; мужчины, высоко над землей, на ремонтных работах линии электропередачи. На градуснике минус двадцать. А они уверенные в себе, мужественные энтузиасты. Герои?
Разве два убийцы на иллюстрации фотографии не являются героями в глазах некоторых людей? Бесстрашные. Хладнокровные.
До Берлина поездом. Дороги слишком скользкие. Я собираюсь в издательстве посмотреть наброски иллюстраций к моей истории о лягушке-древеснице.
Как приятно путешествовать, будучи не за рулем автомобиля. Я читаю газеты, наслаждаюсь некоторыми поэтическими зарисовками прозы японца Ясуши Иноуэ, засыпаю под монотонный стук колес.
Железнодорожные стрелки. Я скольжу из одного угла в другой. Парализованный каждой мыслью, ожидаю следующую. Кто их где понаставил?
Рисунки для моей истории – да! Иллюстратор нашел свою идею образов. В набросках – радость. Богатство изображенных деталей, выходящих за пределы языкового пространства, возбуждает воображение.
На обратную дорогу плацкарты распроданы[32]. Я стою перед купе, где сидят три молодых человека, рабочие-строители, судя по разговору. Они удерживают еще три места; один парень в подтверждение этому показывает мне плацкарты.
Поезд отправляется. Места по-прежнему пустуют. Парень с плацкартами улыбается и дает мне понять: «Это не для пассажиров». Он предлагает мне занять место, сует мне в руку бутылку пива и объясняет, что каждую неделю покупает билеты на все купе; он знает женщину в кассе. «Мы хотим спокойно выпить наше пиво, когда едем домой».
«А если люди стоят?»
«Те, кто нам нравится, как ты, пусть садятся».
Я рассказываю, как мне удалось перестать пить алкоголь. Мои попутчики напиваются и засыпают, как дети.
И тогда я думаю: у моего сына нет такой отъявленной наглости в голове.
В хлеву кооператива загружают свиней. Пронзительный визг, крики, удары палками, удары ногами.
«Почему вы так мучаете животных?»
«Они все равно идут на скотобойню».
Снова иллюстрация картины. Разве человечество не должно кричать от негодования при взгляде на это ужасное оскорбление достоинства? Как могут жить эти мясники? Любить? Спать со своими женщинами?
ВОСПОМИНАНИЯ ОДНОЙ ИСТОРИИ
Офицер СС дарит своему сыну на Рождество малокалиберную винтовку. Вечером мальчик, сияя, приходит из песчаного карьера, стрельбища для солдат, и хвастается: «Четыре выстрела, и кошка была готова».
«Четыре выстрела?! – критикует отец. – Завтра ты достанешь новую кошку, и тогда я покажу тебе, как прикончить ее одним выстрелом».
Мою совесть терзает вопрос: на что был бы способен каждый из нас при таких обстоятельствах и условиях? Неужели все эти мясники появились на свет мясниками?
Путь человека к гуманности обрамлен вопиющей жестокостью, которая не может быть оправдана никакими аргументами, но причины которой всегда должны приниматься во внимание при обсуждении.
Как, собственно, обстоят дела с нашей моралью, при которой мы живем рядом с оружием массового уничтожения, не испытывая необходимости выходить на улицу каждые двадцать четыре часа и громогласно и убедительно выражать свое несогласие с теми, кто считает, что может использовать его для усиления своей власти и победы в войне. Многие из нас безразличны: ничего не случится… нельзя же постоянно думать о человеческой катастрофе… там, наверху, все отрегулируют… оставьте меня в покое, я больше не могу этого слышать…
На гнилой ивовой кочке хилый побег бузины. Один из грядущих осенних ураганов опрокинет дерево и побег бузины вместе с ним. Деревья тоже не могут выбирать, где им родиться.
Солнце выманило меня из дома на прогулку по холмам. Теперь я, как ослепленный, стою на покрытом настом снеге. Ледяной ветер стягивает мою кожу. Меня трясет от холода. Пара влюбленных воронов, игриво кувыркаясь, пронеслась надо мной прочь.
Передо мной, вдоль извилистой тропинки, стая воробьев, шумная, беспокойная, праздная. Как ватага босоногих мальчишек. Один из них – я.
В книге стихов – обрывок пожелтевшего письма. Рифмы от матери:
Фиалки пробудились после долгой зимней ночи.
Лопаются березовые почки.
Соловьи поют. В этом – я…
На этом месте обрыв; другая половина письма исчезла. Радость от весны, ямбически выстроенная с уверенным чувством ритма, наивно воспетая в нескольких строках. Не разорвал ли я письмо потому, что мне нужна была закладка? В то время я всегда лишь улыбался маминому рифмоплетству. В то время.
И фото: мама окружена детворой: внуки, девочки и мальчики из деревни. Взгляды маленьких людей направлены на уста женщины, которая довольная, как наседка, сидит между своими птенцами. Может, мама рассказывает сказку?
Или рассказ о том, как в детстве она работала на ткацкой фабрике и ее постоянно хвалили, ведь была очень старательной, но однажды она не получила недельную заработную плату, потому что заснула за ткацким станком. Что-нибудь она да рассказывает.
Даже когда мама не рассказывала, вокруг нее были дети. Должно быть, она, как гласит старая китайская пословица, носила в сердце зеленую ветку, на которой любили селиться маленькие птички.
Я сижу за письменным столом, правлю стихи для нового сборника. Многие из этих вариантов имеют уже четвертую, пятую редакцию. Для меня стихотворение редко является завершенным. Доработки занимают больше времени, чем составление.
Внезапно в комнате Тимма звучит проигрыватель. Погруженный в процесс, я не услышал, как мальчик пришел. Музыка настолько громкая, что я уже больше не могу ни о чем думать. Я бросаюсь вверх по лестнице. Сдержанно спрашиваю: «Можешь дать мне возможность работать спокойно?»
В глазах Тимма появился радостный блеск: «Присядь – пластинка Scorpions – ты должен послушать».
Поездка в Шверин. Мы собираемся шикануть, поесть в отеле. Шоссе покрыто льдом. В лесном массиве, на разделительной полосе проезжей части, фазан; беспомощно хлопает крыльями. Я медленно скатываюсь к обочине, чтобы остановиться.
Мне навстречу идет Trabant. Водитель, не останавливаясь, открывает дверцу, с артистической ловкостью хватает птицу. На лице мужчины улыбка победителя. Причина, вероятно, в моей по-дурацки удивленной физиономии.
Тимм: «Нет фазана! Пообедаем в отеле».
Перед железнодорожным переездом протяженный поворот. «На этом месте я всегда вспоминаю тебя».
«Почему?»
«Как-то мы тут проезжали, давно; мне пришлось рассказывать о былом, петь. Я пел песню о королевских детях. После последнего куплета ты некоторое время молчал, а потом грустно спросил: «А принц глубоко утонул?»
На игровой площадке дети. Перед их губами колышется пар, на головах шапки-ушанки с болтающимися помпонами, частички снега на штанинах – как непрерывно они блестят на дорожке для саней. Рядом, словно завидуя, косит из-под своей снежной мантии слон-горка.
Время карнавалов. Мой сын тоже готовится к шутовской кутерьме: у него длинные панталоны, отделанные лохмотьями. Сейчас он будет класть заплаты на старую куртку.
«В кого ты собираешься нарядиться?»
«Я еще не знаю; во всяком случае, хочу быть не таким, как сейчас».
«Wehe – наметенные сугробы снега. Wehe – полное боли сокращение матки. Горе (Wehe) мне! Горе (Wehe) тебе, если ты посмеешь мне причинить зло. С этими «Wehen» у иностранцев могут возникнуть проблемы»[33].
В моей печи ветер играет на флейте. Я выключаю радио.
Иногда я задаюсь вопросом, как я, солдат на фронте, в последнюю военную зиму, под открытым небом, согревался только одеялом и шинелью, лежал на твердой промерзшей земле, непрерывно ожидая атаки противника, и изредка с теплым супом в брюхе преодолевал дни и ночи. Страх, наверно, делает невозможное возможным.
И лобковые вши кусали низ живота. И непереносимой была жажда. И маленький саксонский лейтенант лаял своими приказами.
И английские истребители-бомбардировщики плевались дырами в снега. И страх восемнадцатилетнего человека настолько овладел им на передовой линии в первые дни, что во время артиллерийских бомбардировок он складывал руки. И на сложенные руки капали слезы.
ВОСПОМИНАНИЯ
Февраль сорок пятого. Наша батарея реактивных минометов заняла позицию на окраине немецкой деревни, на плацдарме по другую сторону Рейна. На рассвете в нашем укрытии появился фельдфебель, человек со свинячьим лицом и жирным животом. Знак его силы и достоинства: между второй и третьей пуговицами кителя записная книжка с инкрустированным карандашом. Грозный гаупт-фельдфебель похлопывает меня по плечу: «Через десять минут – рапортовать мне в бункер!»