«Дорогой Майлз!
Я уже здесь и с сожалением узнал из газет, что ты все еще не сдвинулся с места. Помни, дорогой мой мальчик, что сахар может растаять. Пора тебе отправляться в путь, я говорю это для твоего блага, а не для себя, ведь тебе хорошо известно, что у меня есть достаточное обеспечение. Смотри, цены могут упасть, и тот, кто поторопится, может сорвать куш, а кто будет копаться, тому придется брать, что дают.
Главное, Майлз, не вздумай изменять свое завещание. Теперь все устроилось между нами именно так, как должно, и я не люблю перемен. Я твой наследник, а ты — мой. Твой поверенный Ричард Харрисон, эсквайр, — человек весьма почтенный и подходит как нельзя лучше для того, чтобы быть хранителем нашей тайны. Я оставляю ему многие мои бумаги — когда мне понадобился советник, я тоже обратился к нему и с тех пор он мой верный помощник, и он так крепко взялся за Гамильтона, что последнему приходится несладко. Однако он занимается этим в качестве советника, а не адвоката.
Прощай, мой дорогой, мы оба Уоллингфорды, и мы с тобой ближе по крови, чем другие родственники, носящие это имя. О Клобонни можно не беспокоиться, пока оно в твоих или моих руках, да и о нас с тобой можно не беспокоиться, пока у нас есть Клобонни.
Любящий тебя кузен Джон Уоллингфорд».
Признаюсь, вся эта беспокойная суета вокруг Клобонни начинала тревожить меня, и я уже сожалел о своих честолюбивых замыслах или, вернее, опрометчивости. Отчего я не довольствовался привычной для меня стезей капитана судна и судовладельца, предоставив исполнять роль купца тем, кто лучше разбирается в этом ремесле?
Я прошел к шлюпке, и мы добрались до «Рассвета». У Марбла все было готово, ждали только меня, и через десять минут якорь всталnote 50, а еще через десять минут он был взят на кат и на фиш; прилив только начался, и «Рассвет» пустился к выходу в залив, подгоняемый легким юго-западным ветром. Так как судно вел портовый лоцман, мне оставалось только спуститься в каюту и написать всем ответные письма. Я написал даже государственному секретарю, которым в то время был сам Джеймс Мэдисонnote 51. Однако сказать ему мне было почти нечего — я только подтвердил получение депеш и обещал ему доставить их куда следует. Мистеру Хардинджу я написал такое письмо, какое, надеюсь, мог бы направить сын почтенному родителю. В нем я просил позволения пополнить его библиотеку ценными сочинениями по теологии, которые в те дни можно было достать только в Европе. Я просил принять их в память о моей сестре. Еще я просил его иногда, не в службу, а в дружбу, заглядывать в Клобонни, хотя я не решился поведать ему о залоге, который, как я теперь понимал, он не одобрил бы.
Письмо к Джону Уоллингфорду было столь же кратким, как его послание ко мне. Я сообщил ему, что, составляя завещание, я был убежден в его совершенной уместности, и заверил его, что не собираюсь второпях ничего в нем изменять; про сахар я сказал, что он в полной сохранности и находится уже на пути в Гамбург, откуда я надеюсь вскоре прислать ему благоприятный отчет о продаже.
Мое письмо к Люси было вовсе не таким лаконическим. По поводу жемчуга Грейс я просил ее поступить так, как она сочтет нужным, однако же присовокупив к сему просьбу выбрать из украшений сестры те, которые ей более всего понравятся. Я искренне желал этого, ибо жемчуг стоил гораздо меньше той суммы, о которой говорила мне Грейс; я был убежден, что Люси не хотелось бы, чтобы я оставался ее должником. У Грейс, в частности, была пара браслетов, которыми она очень дорожила и которые были сами по себе очень милы. Во время одного из своих плаваний мой отец купил камни — редкой красоты рубины — для моей матери, которая считала их слишком шикарными и потому не носила. По моему заказу их оправили для Грейс, и Люси они бы очень подошли, а то обстоятельство, что Грейс когда-то носила их, делало их особенно ценными. Правда, в них была прядь, хоть и весьма малая, моих волос — сестра в свое время настояла, чтобы ее вставили в браслеты, — но извлечь их оттуда не стоило труда, и они от этого только выиграли бы. Все эти соображения я изложил в своем письме.
Я не мог пространно писать о смерти сестры. Но я был уверен: то немногое, что я написал, было вполне созвучно переживаниям Люси, мне казалось, что она с сочувствием отнесется ко всему, что я смог высказать, и ко многому из того, о чем я поведать не сумел.
Я нашел слова для того, чтобы немного написать об ожерелье, правда, я коснулся сей темы в той части письма, в которой, как принято считать, женщина обнаруживает свои сокровенные мысли, — в постскриптуме. В ответ на слова Люси о моем ожерелье я написал следующее: «Ты говоришь, что я приберег самый ценный жемчуг для той, которая когда-нибудь станет моей женой. Признаться, поначалу я сам намеревался так поступить и тешил себя мыслью, что столь дорогая моему сердцу женщина будет носить жемчуг, который я достал со дна моря собственными руками. Но, милая Люси, все эти приятные и обманчивые мечты исчезли как дым. Уверяю тебя, я никогда не женюсь. Я понимаю, заявления подобного рода из уст молодого человека двадцати трех лет, как и из уст девятнадцатилетних дев, скорее вызывают улыбку, нежели доверие, но я пришел к такому решению по зрелом размышлении. Та, которая, как я некогда надеялся, составит мое счастье, будучи моим другом, не привыкла смотреть на меня по-иному и, значит, не может полюбить меня. Мы сблизились при таких обстоятельствах, что она принуждена была относиться ко мне как к брату, а не как к поклоннику, и, когда золотые дни миновали, ее сердцем завладел другой. Я похож, пусть только в этом, на нашу дорогую Грейс и вряд ли переменюсь. У меня больше жизненных сил, я по своей природе крепче моей бедной сестры, но я чувствую, что мне не дано судьбой полюбить снова, по крайней мере так, как я любил и люблю теперь. Однако к чему утомлять тебя всем этим? Я знаю, ты не примешь моего ожерелья — хотя сама ты, не раздумывая, отдала мне последние свои деньги, когда я впервые уходил в плавание, ты всегда была столь щепетильна, что отвергала все наши дары, чтобы только не быть нам обязанной. Да что говорить о том? Я не имею права докучать тебе своими печалями, особенно теперь, когда твое любящее сердце глубоко переживает нашу недавнюю потерю».
Признаюсь, когда я писал эти строки, мне казалось, что я почти объяснился Люси в любви и что из моих слов она догадается о моих истинных чувствах, и мне было грустно и радостно думать, что таким образом милая девушка, может быть, узнает, как она всегда была дорога мне. Только спустя неделю, размышляя о написанном, я вдруг подумал, что каждое мое слово вполне можно отнести как к Люси Хардиндж, так и к Эмили Мертон. Судьба свела меня с нашим юным английским другом при странных обстоятельствах, и эти обстоятельства могли привести к таким же последствиям, как те, о которых я упоминал. Все мы думали, что сердце Эмили принадлежит Руперту, который добился ее расположения, пока я был в плавании. Столь скромная и неуверенная в себе натура, как Люси, размышляя о том, кого я изобразил в своем рассказе, наверняка не примет мои слова на свой счет.
Этим письмам я посвятил много времени. Особенно длинным получилось послание к Люси, оно было написано не без тщания. Покончив с письмами, запечатав и надписав на конвертах адрес почтмейстера, я вышел на палубу. Лоцман и Марбл не теряли времени даром, пока я был в каюте, ибо судно на ветре проходило юго-западную стрелку; при благоприятном ветре я мог бы вскоре, миновав Сэнди-Хук, выйти в открытое море.
Я, конечно, не спешил распроститься с родными местами. Я оставлял родную землю, Клобонни, могилу сестры и Люси, драгоценную Люси, а в такие минуты человек особенно явственно ощущает те узы, которыми он связан со всем, что вот-вот скроется из виду. Однако каждый моряк тоскует по большой воде, и я рад был обнаружить, что нос «Рассвета» смотрит в нужную сторону, реи отоплены, а фор-бом-лисели подняты. Лоцман был сама деловитость, а Марбл, спокойный, собранный, знающий судно вдоль и поперек, свободно и радостно отдавался вверенному ему делу.
Судно шло, вздымаясь и опускаясь на волнах океана, которые теперь, стоило нам пройти несколько минут фордевиндом, уже явственно ощущались за маяком и оконечностью мыса; и теперь, когда мы оказались в бескрайней пустыне вод и к югу от нас перед нашим взором предстал ничем не стесняемый волнуемый океан, я не мог сдержать улыбку, глядя на Наба. Он стоял на грот-марса-рее, только что выстрелив и обнайтовив конец бом-лисель-спирта, чтобы поставить парус. Прежде чем прильнуть к мачте, он откинулся назад всем своим исполинским телом и устремил взор туда, откуда дул ветер. Его глаза были широко открыты, ноздри раздуты, он втягивал в себя морской воздух, который обвевал его сияющее лицо, — воздух, насыщенный солью и непередаваемыми запахами океана, — и мне казалось, что он похож на гончего пса, почуявшего дичь. Едва ли Наб в последующие часы хоть раз вспомнил о Хлое!
Как только мы миновали бар, я передал лоцману пакет с письмами, и он сел в свою шлюпку. Для этого нам не пришлось убавлять парусов, ибо скорость судна не превышала пяти узлов.
— Видите вон там корабль? — спросил лоцман, забравшись в шлюпку и указывая на юго-восток, где белело пятнышко на поверхности океана. — Остерегайтесь этого типа; держитесь от него подальше, не то он вас отправит в Галифакс или на Бермудыnote 52.
— В Галифакс или на Бермуды! Мне там делать нечего, и я туда не собираюсь. С какой стати я должен бояться этого корабля?
— Из-за вашего груза и ваших людей. Это корабль его величества «Линдер», вот уж неделя, как он бродит в окрестностях. Говорят, он действует по каким-то новым предписаниям, и коекто видел, как несколько судов поворачивали на северо-восток после того, как он взял их на абордаж. Эта новая война принесет нам много бед, теперь нужно смотреть в оба, когда выходишь из порта.