суть».
Перед уходом, покашляв в огромный свой кулак, пан Ладислав, смущаясь и, видимо, чувствуя себя неловко до самой последней крайности, попросил:
– У меня вот какое дело… Я ночь не спал после вчерашнего разговора… Вы связаны с германцами, с новой властью…
– Я не связан с новой властью, – сразу же возразил Трушницкий, потому что вспомнил наставления помощника «вождя» – Лебедя: «О наших контактах с представителями генерал-губернатора Франка никому ни слова. Мы – частная организация «Просвита», мы не пользуемся никакими льготами от немцев».
– Да полно вам, пан Трушницкий, вас же офицеры домой подвозили.
– Это случайно.
– Пан Трушницкий, мне некого просить, Ганна не может выбраться из Парижа. Похлопочите за нее, а? Как-то вы меня разбередили вчера, сердце щемит…
– Она писала вам?
– Несколько раз писала.
– И что?
– Я не отвечал. Она звала туда, деньги переводила, молила. Но ведь я поляк, пан Трушницкий, я могу простить все что угодно, но не то, что можно расценить как оскорбление. Будь проклят мой характер, будь трижды проклят…
– Вчера вы говорили, что дети не должны знать ее…
Пан Ладислав болезненно сморщился.
– Бог мой, – вздохнул он, – разве вы не понимаете? Вы ведь мужчина… Я заставлял себя забыть ее, я должен был заменять мальчикам и мать… Чего не скажешь в сердцах?
– Как вы узнали, что она и сейчас хочет вернуться?
– Один наш офицер был в плену под Парижем. Он встречал там ее друзей… Она может как угодно относиться ко мне, – большое лицо пана Ладислава снова дрогнуло, потому что он тщился заставить себя снисходительно улыбнуться, – но по-человечески мне ее жаль. Она там совсем одна.
– Я, право, ничего не могу обещать вам.
– Не надо никаких обещаний. Вдруг вам удастся замолвить слово, просто замолвить слово…
…Зайдя в «Украинский комитет» (2373 марки в месяц от абвера на аренду помещения), Трушницкий позвонил к Лебедю, который отвечал не только за контрразведку, но и за культурную работу среди националистов, и попросил назначить ему время встречи.
– Да полно вам, друже, – пророкотал в трубку Лебедь. – Заходите хоть сейчас.
Внимательно выслушав Трушницкого, он задал только один вопрос:
– А эта Ганна действительно талантлива?
– Ее считали очень талантливым архитектором в Польше.
– А что ж она, украинка – и за поляка? – досадливо поморщился Лебедь. – Надо же помнить о крови, право слово. Ладно, я проконсультирую этот вопрос с друзьями. Вы, кстати, обратились по своей инициативе?
– Как сказать… – замялся Трушницкий. – Вообще-то больше по своей. Мой хозяин вскользь коснулся этой тяжкой для него проблемы…
– Понял наконец, что только мы теперь можем помочь полякам – никто другой.
– В том-то и дело, – обрадовался Трушницкий искренне и открыто, не понимая в своей неискушенной радости, что обрек на смерть семью пана Ладислава.
Сразу после того, как Трушницкий ушел, Лебедь позвонил оберштурмбанфюреру Дицу, резиденту гестапо, переведенному в Краков из Загреба, и договорился о встрече. Во время беседы, которую Диц предложил провести на конспиративной квартире у доктора философии Юзефа Шимфельда на улице Томаша, в доме двадцать два, Лебедь коснулся вопросов «прикрытия».
– Связанные с нами поляки, – сказал Лебедь, – могут оказаться теми дырами, через которые уйдет информация. Не всем моим людям я могу открыть дату, господин Диц. Люди есть люди: каждый имеет своего «хорошего» поляка, жида или русского.
– Мы переболели этой болезнью, – согласно кивнул Диц. – Я понимаю вашу тревогу. Предложения?
– Я давно просил выделить нашим людям отдельные комнаты…
– Не все наши люди имеют отдельные комнаты, господин Лебедь, не все наши. Итак, предложения? – настойчиво повторил Диц.
– Вероятно, тех поляков, которые были так или иначе сконтактированы с нашими людьми, стоило бы на какое-то время изолировать.
– У вас это уже написано? Оформлено в документ?
– Нет, я, собственно, считал, что нашего разговора будет достаточно.
– Отнюдь нет. Мне необходимо получить ваши соображения в письменном виде, чтобы добиться срочного решения этого вопроса в канцелярии генерал-губернаторства.
…Через полчаса Лебедь был на конспиративной квартире бандеровского руководства на улице Реторыка.
– Конечно, – выслушав отчет Лебедя о беседе с Дицем, сказал Ярослав Стецко, ближайший помощник Бандеры. – Пусть к концу дня твое предложение будет на столе у Дица. Теперь по поводу этой Ганны, архитекторши…
– Она, как утверждает Трушницкий, относится к цвету украинской интеллигенции, – ответил Лебедь.
– Ты это, – поморщился Стецко, – ты брось словечко «интеллигенция». Фюрер не скрывает своего презрительного отношения к интеллигенции, и нам этому не грех поучиться.
– Но Прокопчук украинка, – заметил Лебедь, – она же представитель кровной интеллигенции.
– А Корнейчук с Рыльским и Тычиной – эскимосы? Или москали? То-то и оно! Есть предложение ввести в обиход понятие «мыслящая группа». Понятно? Два слова не одно. «Группа» – значит подчинена кому-то. «Мыслящая» – значит целенаправленная. Так-то вот. С Ганной Прокопчук, конечно, подумаем. Наш фюрер, – Стецко назвал Бандеру на немецкий манер, – обещал связаться с референтом в секретариате генерал-губернатора Франка – тот увлекался, говорят, архитектурой. Вроде их Шпеера.
Следующей ночью Трушницкого разбудил резкий стук в дверь – приехало гестапо.
Обыск в доме был недолгим, а потом пану Ладиславу, мальчикам и старухе Ванде предложили одеться и взять с собой необходимое.
– Но в чем дело? – срывающимся голосом спросил пан Ладислав. – Моя мать перенесла тяжкое воспаление легких, она еще не встает с постели…
– У нас хороший лазарет, – успокоил его офицер, руководивший арестом, – вам не следует тревожиться о будущем матушки.
– А дети? – Пан Ладислав заплакал, и дети тоже заплакали тонкими голосками, а старуха зашлась длинным, рявкающим кашлем.
– Если вы не виноваты, вас освободят, – сказал гестаповец, – собирайтесь поскорее, пожалуйста.
Старуха продолжала хрипеть, не в силах откашляться, – видимо, она хотела сказать что-то, и пан Ладислав потянулся к ней, но моментально сработал рефлекс эсэсовцев на быстрое движение: они бросились на поляка и сразу же завернули ему руки наверх. Он закричал не от боли, а от страха за детей, которые тонко заверещали и хотели было к нему кинуться, но были схвачены за плечи короткопалым солдатом, стоявшим возле двери.
– Господа, послушайте, господа, – дрожаще заговорил Трушницкий, отделившись от стены, – здесь какое-то недоразумение. Я из «Просвиты», позвольте мне связаться с нашим представителем.
– А к вам у нас нет претензий, – сказал офицер и, заглянув в бумажку, которую он держал в руке, обтянутой тонкой лайковой перчаткой, добавил: – Никаких, господин Трушницкий.
Пан Ладислав метнулся взглядом к лицу Трушницкого, потом в ужасе посмотрел на сыновей и закричал:
– Детей хоть спасите! Детей спасите, умоляю вас!
– Господин офицер, – откашлялся Трушницкий, – может быть, вы позволите мне взять детей под свой присмотр? Я смогу содержать их, пока выяснится это недоразумение.
– Хватит. – Офицер деревянным жестом одернул френч. – Ведите арестованных в машину. А вы, – он глянул на Трушницкого, – переселяйтесь из своей каморки в любую комнату, которая понравится.
Маленький Никитка затопал ножками, обутыми в рваные сандалии, губы его побелели, и слезы покатились по щекам.
– Папочка, – закричал он, – папуленька, я к тебе хочу!
– Сейчас, сыночка, сейчас, мой хороший, мы сейчас сядем в машину, я возьму тебя на коленки, не плачь, нежный мой, ну, не плачь. Пан Трушницкий, вытрите же ему глаза, – всхлипнул Ладислав, – и носик утрите, молю вас!
Трушницкий двинулся было к мальчикам, но офицер остановил его:
– Не надо.
Янек старался сдерживаться, ему уже было восемь, но, глядя на бабушку, тяжко поднимавшуюся с постели, тихонько заскулил, как щенок, оторванный от матери, а потом описался, потекла тоненькая струйка от его трясущихся ног, и он, видимо, так испугался этого непроизвольного позора своего, что закричал пронзительно:
– Папочка, ну скажи им что-нибудь, папочка!
– Пан Трушницкий, – захрипел Ладислав, подавшись вперед, – будьте милостивы, помогите же детям!
Старуха наконец кончила кашлять, отерла взбухшие синие губы, посмотрела на сына с укоризной:
– Не роняй себя… Пошли, маленькие, пошли. Вам нечего бояться, вас ждет избавление и отдых, пошли. Это нам бояться надо – грешившим.
9. КУРТ ШТРАММ (II)
Седой штандартенфюрер вызывал Курта уже пятый раз. Сначала он говорил о том, что в его же, Курта, интересах развеять павшее на него трагическое подозрение.
– Человек, с которым вы встречались, – вы знаете, о ком я говорю, – связан в Швейцарии с красными. Это факт, который мы установили со всей непреложностью. Объясните мне, где и как вы с ним познакомились, только об этом я вас прошу.
Курт молчал. Он ненавидел себя за это молчание, ибо понимал, что продиктовано оно иллюзиями, которые он считал изжитыми. Он понимал, что надо броситься на этого седого эсэсовца с юным, без единой морщинки лицом, и тогда придут семеро его помощников, которых он так свободно называл свиньями и палачами, и все будет быстро закончено. Но в Курте еще не было сил ускорить конец, в нем была лишь сила принять его.
– Поймите, – продолжал штандартенфюрер, – вас бы никто не арестовал или, наоборот, гильотинировали бы уже, не будь вы тем, кем были. Вы дружили с семьей генерала Шернера, с семьей генерала Вицлебена, с Гуго Шульце, работающим в секретном отделе экономических исследований при министерстве авиации, с семьей графа Боден-Граузе, который собирает у себя дома много видных и уважаемых людей из министерства иностранных дел. Что вы хотите, у нас в гестапо есть люди, страдающие манией подозрительности. Такова уж профессия, ничего не поделаешь. Я должен их успокоить. – Он улыбнулся грустной улыбкой, очень красившей его лицо. – А успокоить их я могу, получив от вас хотя бы формальные объяснения, и ваше дело будет закрыто, а вы вернетесь к своей службе. Мы не сообщали никому о вашем аресте. Впрочем, вы даже и не арестованы: ордера нет, его никто не решится утвердить, потому что тогда надо бросать тень подозрения на слишком многих заслуженных людей рейха.