Побеседовав с «шефом» ОУН-М о тех сведениях, которые поступают из-за кордона, спросив Мельника о том, какова, с его точки зрения, прочность большевистского тыла, и выслушав ответ, угодный любому немцу, занимающему пост, – мол, тыла у них нет, это конгломерат разностей, который потечет, развалится, как мартовский лед после первого же дождя, Штирлиц пожелал собеседнику скорейшего избавления от досадного в такие дни недуга и вышел.
Диц только что кончил долгий и, видимо, трудный разговор: он сидел у телефона потный и злой.
– Замучили? – спросил Штирлиц.
– Фохт сошел с ума, – ответил Диц. – Можно подумать, что работа заключается только в том, чтобы писать отчеты и составлять таблицы. Живое дело для него не существует.
– Вы встречаетесь с Бандерой? – спросил Штирлиц, решив подкинуть Дицу нечто для размышления.
– Его опекает армия, – рассеянно ответил тот. – Наши встречаются с ним довольно редко: Канарис, говорят, отбил его для использования в тактических целях.
– Понятно, – задумчиво произнес Штирлиц, прислушиваясь к тому, как в соседней комнате молоденький фельдфебель кричал в полевой телефон: «Семь маршевых групп в район Перемышля отправлены уже вчера! Я говорю – вчера!» – Понятно, – повторил он, поразившись мелькнувшей догадке. – Но смотрите, как бы Бандера не схватил лавры первым – он значительно более мобилен, чем Мельник. Успех Бандеры даст лавры абверу, а не вам, Диц.
– Этого не может быть. – Диц забыл о своей постоянной улыбке, сразу же поняв смысл, скрытый в словах Штирлица. – По-моему, вы преувеличиваете.
«Их же оружием, – подумал Штирлиц, выходя из особняка, – только так, и никак иначе».
19. И БУДЕТ НОЧЬ, И БУДЕТ УТРО…
Связником оказалась женщина. Невысокого роста, с угольного цвета глазами и быстро появлявшимися ямочками на щеках, она показалась Штирлицу слишком уж яркой и беспечной. Это ощущение, видимо, родилось из-за того, что одета она была слишком броско: короткое платье, когда налетал ветер, открывало ее крепкие, спортивные ноги; вырез был слишком низкий – женщина знала, что она хороша, но ей было уже под тридцать, и поэтому она, видимо, перестала умиляться своей красотой и вела себя так, как это свойственно знаменитому, но мудрому поэту или актеру, – не реагируя на поклонение, не реагируя искренне, без того затаенного холодка счастья; которое сопутствует открытому выражению восторга у людей глупых и молодых, на которых обрушилась шальная известность.
Женщина была немка – Штирлиц понял это по ее произношению, по тому, как она себя чувствовала в оккупированном городе, и по тому еще, как быстро и оценивающе оглядела Штирлица. Смотреть так, чтобы моментально сделать для себя утверждающий вывод, свойственно лишь европейцам. Люди Запада, как убедился Штирлиц, жили иным качественным и временным измерением, нежели русские. Отсюда, из Европы, ему казалось, что дома, несмотря на голод, трудности и лишения, люди убежденно верили, что уж чего-чего, а времени у них в избытке. Штирлиц много раз вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в камере ревельской тюрьмы двадцать лет назад, и его слова о том, что русские расстояния, их громадность накладывают отпечаток на психологию человека. Расстояния России сближали людей, в то время как ущербность европейских территорий людей разобщала, вырабатывая у них особое качество надежды на себя одного. Европеец убежден, что помочь ему может лишь он сам – никто другой этого делать не обязан. Надежда на себя, осознание ответственности за свое будущее родили особое, уважительное отношение ко времени, ибо человек реализуется прежде всего во времени, в том, как он слышит минуту, не то что час. Здесь – Штирлиц поначалу скрывал свое недоуменное восхищение этим – ни одна секунда не была лишней, каждое мгновение учитывалось. Люди жили в ощущении раз и навсегда заданного темпа, этому подчинялись манера поведения, интересы, мораль. В отличие от русского, который прежде всего хочет понять, зачем делать, здешние люди начинали утро с дела, с любого дела, придумывая себе его, если реального не было. Люди здесь, словно пианисты, подчинены ритму, словно метроному, и необходимые коррективы они вносят уже в процессе дела; главное – начать, остальное приложится.
…Женщина казалась резкой в движениях, рука у нее была сухая, сильная, с короткими пальцами, но в то же время податливая – дисциплинированно податливая. Здешние женщины приучены не забывать, что они тоже способствуют достижению успеха, ибо семья начинается с женщины, а в ней ценится главное: податливая, всепонимающая, а потому много прощающая доброта.
– Как со временем? – спросил Штирлиц.
– Я уезжаю завтра утром.
– Вас зовут…
– Магда. А вас?
– Моя фамилия – Бользен.
– Фамилия явно баварская.
– В дороге ничего не случилось? Никто не топал следом?
– Я проверялась. Ничего тревожного.
– Вы из Берлина?
– Я живу на севере.
– Кто вы? Я имею в виду защитное алиби.
– Вы говорите со мной, как трусливый мужчина со шлюхой, – заметила Магда.
– А я и есть трусливый мужчина, – ответил Штирлиц, внезапно ощутив в душе покой, которого он так ждал все эти дни, – видимо, присутствие человека оттуда, подумалось ему, дало это ощущение покоя, но потом он решил, что любой человек оттуда, из дому, покоя не принесет; замечательно, что этим человеком оказалась женщина с податливой рукой и с гривой льняных волос, которые то и дело закрывают лицо, и тогда просвечивают угольки быстрых глаз и угадываются две быстрые, внезапные ямочки на щеках.
– Вы голодны, Магда?
– Очень.
– В нашем офицерском клубе можно неплохо поужинать, но там…
– Не надо. Здесь, в кафе, можно получить хлеб и повидло? Этого будет достаточно.
– Попробуем. Оттуда никаких вестей?
– Я там была зимой.
– Легально?
– Во время ужасных холодов.
– Как там? Понимают, что вот-вот начнется?
– А на мне было осеннее пальто – в Ростоке ведь не бывает таких холодов, как там.
– Где вы остановились? – поняв, что женщина лгала ему, спросил Штирлиц.
– И мне пришлось купить белый теплый платок со странным немецким названием «оренбургский».
Штирлиц улыбнулся и – неожиданно для себя – убрал волосы с ее лица.
– Я не проверял вас, но вы истинный конспиратор. Браво!
– Просто, видимо, вы не очень давно занимаетесь этой работой, – сказала женщина.
– Не очень, – согласился Штирлиц. – В этом вы правы. Можно вас спросить о профессии?
– Знаете что, не кормите меня разговорами. Будьте настоящим мужчиной.
– Вот кафе, – сказал Штирлиц. – Пошли?
Хозяин стоял за стойкой, под потолком жужжали мухи, их было много, они прилипали к клейкой бумаге и гудели, как самолеты во время посадки.
«Даже растение боится несвободы, – подумал Штирлиц, – и растет так, чтобы обойти преграды. А муха в сравнении с растением – мыслящее существо: ишь как изворачивается, лапками себе помогает».
– Вы говорите по-польски? – спросил Штирлиц Магду, и хозяин при звуке немецкой речи медленно опустил голову.
– Нет.
– Кофе, пожалуйста, – сказал Штирлиц хозяину, коверкая польскую речь. – И хлеба с джемом.
– Есть только лимонад, – ответил хозяин, – прошу пана.
– А где можно поужинать?
– Видимо, в Берлине, – тихо ответил поляк.
Штирлиц, оглядевшись, позволил себе улыбнуться – в кафе не было посетителей.
– Вы знаете адрес, где можно хорошо поужинать? Я уплачу по ценам рынка.
– За такие предложения людей увозят в тюрьму, прошу пана, я не знаю таких адресов.
– Едем в центр, Магда, – сказал Штирлиц. – Придумайте, где я мог вас встречать раньше: ужинать придется в нашем клубе.
– Что за клуб?
– Немецкий, – сказал Штирлиц, распахнув перед женщиной дверь.
– Это ненужный риск.
– Я рискую больше, чем вы.
– Неизвестно.
– Известно, – вздохнул Штирлиц.
– Вы могли встречать меня в Ростоке. Я преподаю там французский язык в женской школе. Если вы знаете Росток, то…
– Знаю. Но я не хожу в женские школы.
– Вы могли забрести на пляж.
– Какой?
– Городской. Там один пляж. Я купаюсь всегда слева, ближе к тому месту, где стоят яхты.
– Ну вот и договорились. Вы член НСДАП?
– Нет. Я состою в организации «К счастью – через здоровье».
– Получается? – спросил Штирлиц, оглядев ее фигуру.
– Знаете, передайте-ка мне лучше то, что нужно передать, и я пойду на вокзал.
– Почему на вокзал?
– Все отели забиты.
– Где вы ночевали вчера?
– На Варшавском вокзале.
– Сколько времени вы пробудете здесь?
– Два дня. У меня путевка на два дня: я знакомлюсь со старинной столицей славянских варваров.
– Ну и хорошо. Пройдем этим переулком – там моя машина.
Когда Магда увидела «вандерер» с номером СС, лицо ее напряглось, ноги напружинились и каблучки зачастили по мостовой – цок-цок-цок – как породистая лошадка-однолеток.
«Цок-цок, перецок», – вспомнил Штирлиц что-то давнее, но очень ему дорогое. Он был убежден, что с этим связано нечто особо важное в его жизни, может быть, самое важное, но сколько он ни вспоминал – отпирая дверцу машины, садясь за руль, открывая противоположную дверь Магде, помогая ей устроиться, – вспомнить не мог, а потом времени не стало, ибо Магда, напряженно улыбаясь, сказала:
– Это арест?
Голос у нее был испуганный, но в нем было то внутреннее дрожание, которое свидетельствует о силе, но не о слабости.
– Вот поужинаем, а потом арестую, – пообещал Штирлиц и нажал на акселератор. – И ведите себя в клубе так, будто спали со мной. Добродетель вызывает подозрение: наши развратники рядятся в тогу добропорядочных отцов семейств, но верят только тем, кто спит с чужими женщинами.
– Слушайте, Бользен, зачем вы так играете со мной?
– Я ни с кем, никогда, ни при каких обстоятельствах не играю, Магда, ибо игра стала моей жизнью. Просто играть невыгодно – разрушает память,