— Держи, лови! Энто тот самый, что архиереев с колокольни бросал!
Только ведь и Афонька-то был не прост: прошёл тихо сквозь народ и выпустил братца из крепости.
— Бросим всё это дело, — говорит ему Ванька. — Будет, брат, погрешили, пора на покаяние!
— Нет, — отвечает Афонька, — я до смерти свои дела не брошу!
А не долго ему озоровать осталось: нагрянуло войско, поймали Афоньку в лесу. Решил его суд сквозь тысячный строй три раза провести. Забили Афоньку до смерти, а Иван пустился в моленье и покаялся в девяносто семи людских душах.
Вот оно как бывает-то…
— Так от кого же у вас Афанасий?
Степан Тимофеевич наморщил лоб и вроде бы что-то там счёл в уме.
— От Афросиньи… — то ли ответил, то ли предположил он.
— Кто такая? Почему не знаю?
Покосился с ехидцей.
— Гля-ко-ся! А я уж мнил, ты всех моих баб знашь наперечёт!
— Да ну что вы!
— Афросинья… — повторил он едва ли не мечтательно. — Иду впрямки лесом, а она в лукошко грибы сбирает… Семнадцати лет девица. Я уж ножик из голенишша вынул, потом думаю: пошто её резать таку? Возьму-ка лучше в жёны. Взял. Пожили чуток — душа в душу. Послал родителям письмо: «Дочери своей больше не ищитя». А батянька ейный Егор, мужик богатый, четыре села взбулгачил: кто с дубиной, кто с топором, кто с ружьём — весь лес окружили.
— И как же вы?
— Взял плётку да разогнал. Не морок же на них наводить!
— А могли?
— И посейчас могу. Хошь, Волкодиром представлюсь?
Я содрогнулся и сказал, что не надо. Мне и змей за глаза хватило. Нагляделся уже на пресмыкающихся!
— А то смотри… — с некоторым сожалением молвил он. — Мне это запросто…
Необходимо было срочно сменить тему.
— Но хоть Афросинья-то, надеюсь, не колдунья была?
Слава богу, уловка сработала. О Волкодире больше не вспомнили.
— Не-эт… Куды ей! Простая, добрая… Пироги пекла, робят рожала… Меня из походов ждала…
— И померла, чай, своей смертью?
Пригорюнился.
— Куды там! Пошла по воду да утонула в пролуби…
Опять утонула! Что ж за напасть такая! И ведь не врёт, наверное, — какой ему смысл врать? При таком количестве убиенных — Афросиньей больше, Афросиньей меньше…
— Ну хорошо! А Ванька? Тоже от неё?
— Може, и от неё. Да я его, по правде, и не видел ни разу, Ваньку. Слыхать — слыхал…
А ночка-то становилась всё холоднее. Кажется, дело шло к утру. Из чёрной пробоины входа ощутимо тянуло сыростью. Я уже стучал зубами.
— Да ты возьми чо-нить из сундука, — подсказал мне сердобольный хозяин.
Поднялись, подошли к резному дубовому саркофагу. Я убрал бермуды и футболку, Степан Тимофеевич откинул крышку, и глазам моим предстала лежащая поверх прочего добра побитая молью шуба — кунья, с бобровым воротником и тусклым золотым позументом.
— Та самая? — не поверил я.
— Та-а… заветная… — протяжно подтвердил он.
Вскоре я уже был окутан нежным, тяжким и несколько затхлым теплом, что, впрочем, не спасло меня впоследствии от жестокой простуды. В поликлинике сказали: пневмония — и погнали в больничный комплекс. Там, впрочем, утешили, что бронхит. Но, по-моему, просто отфутболили — ремонт у них шёл, и свободных коек в палатах не было.
Глава 8. МОРЕ КАСПИЦКОЕ
Теперь, когда уже всё позади (а может, и впереди — кто знает!), я первым делом перечёл народные сказания о Стеньке — те, разумеется, до которых смог добраться, полистал учёные труды. Нарыл кое-что для себя новенькое. Как выяснилось, далеко шагнула филология с тех пор, как мне вручали диплом.
Представьте, некоторые исследователи давно уже считают, будто знаменитый персидский поход Разина «за зипунами» есть не что иное, как реализация кочующего сюжета о плавании на «безвестных кораблях».
Не знаете, что это такое?
Тогда ознакомьтесь со следующей записью:
«Безвестный корабль, значит, вот какая штука: наберётся таких молодчиков не один, не два, а многонько-таки. Знамо, кормить их даром убыточно. Вот и велят посадить их на корабль да и выпустить в „киянь-море“. „Ступайте-ка, голубчики, на все четыре стороны, — скажут им, — вы нам не нужны“».
Особо оговаривалось, что посудина изгоям выделялась негодная, отслужившая свой срок, готовая в любой момент пойти ко дну.
Позвольте, но это же «Корабль дураков» в чистом виде! Действительно, бытовала в средние века такая добрая традиция: собрать всех городских психов и преступников, погрузить их скопом на дырявую галошу — и до свидания, мальчики…
Да, невозмутимо подтверждают исследователи, именно так.
Не знаю, как вам, а мне стало обидно за моего друга Стеньку. Да и за Колумба тоже…
Однако вернёмся в пещерку. Точнее — в дельту Волги.
Ночь дрожала от лягушачьих трелей. Места у нас такие, что ближе к северу лягвы квакают по-настоящему, а ближе к югу не квакают — горлышками трепещут. Но тоже громко.
— Атаман, а атаман! — говорит есаул Абсалям (он в те поры снова при должности очутился). — Ну и как ты нам тут почивать прикажешь?
— Чаво тобе? — ворчит Стенька спросонья.
— Спать не дають! Нам скоро Астрахань брать, а мы не спамши!
Осерчал Стенька, вякнул что-то из-под зипуна по-лягушачьи, и верь не верь — лягвы-то враз умолкли! Так стало тихо, что слыхать, как в стане у князя Львова (крёстного Стеньки) измена зреет. Оба стана-то недалече друг от друга! Явно бузотёрят стрельцы, шумят, не хотят на Разина посягать. Проведали, значит, что тех, кто с ним пойдёт, атаман волоском не обидит, а кто нет — казнит лютой смертию, да и дом пограбит.
На четыре дня лягушки онемели, а не расколдуй он их потом — так бы и молчали по сей день.
Да и с чего б ему Астраханью-то не овладеть? Жену-татарку в Яике утопил, в жертву речному духу принёс — всё по-честному. Наутро в войске княжеском иные поразбежались, иные сдались, а самого князя Львова (крёстного-то) связали и к Стеньке привели. Принял он его с почестью, долго с собой возил, уважение оказывал. Потом, правда, удавил — казаки упросили.
Кто ему в Астрахани упорство чинил, так это иноземцы: голландцы там, немцы всякие на царской службе — затворились в башне, где казна хранилась, и палят, не сдаются. Пули у них кончились — они давай монетами стрелять. Заколотит в дуло целковиков пять стопкой — и как жахнет! Есаулу Абсалямке мелкой деньгой всю рожу изгадили, а из Митьки потом лекарь-немчура семнадцать рублей повыковыривал. А может, и не семнадцать, а побольше — просто Митьке не сказал, утаил… Как это в народе говорится: немец хоть и добр человек, а всё лучше повесить.
Тут ещё одна притча: когда Стенька лягушек-то зачурал, он же спросонья им не только квакать запретил — ещё и строгий пост на них навёл. Осунулись лягвы с голодухи, а комарей за эти четыре дня развелось — тьма! Астрахань воем от них воет. Встретили Стеньку хлебом-солью, ковры перед ним стелили — лишь бы от комара избавил.
Чистая ведь казнь египетская!
— Ладно, — говорит, — избавлю.
Вот с тех самых пор и доныне кричат у нас лягушки и комаров едят. Быстренько подъели, кого могли, стало жить полегче. И опять народ недоволен:
— Нет, — говорят, — ты не лягушек — ты самого комара заговори. Чтоб его совсем у нас не было!
Поглядел на них Стенька, поглядел, скривился от жалости на дурость их на астраханскую и говорит:
— Дураки вы, дураки! Сами же без рыбы потом насидитесь!
И не заклял комара.
А тут ещё этот Фабриций припёрся — скоморох скоморохом: башку выбрил, кафтан напялил — за казака сойти хотел. Правильно хотел: не вылези он из немецкого платья — в лепетки бы изорвали.
— Есть, — говорит, — у меня друг — капитан Бутлер. Так вот нельзя ли его, ваше атаманское достоинство, в Персию чуток отпустить?
Стенька смотрит на него — смеётся.
— Это тот, что ли, Бутлер, который над ручьём нагнулся попить, а у него портки сзади лопнули?
(А и вправду было такое. С тех пор и присловье у моряков: мелко-де плавал — задница наружу.)
— Ладно, — толкует Стенька. — Нехай идёть… Я и сам скоро в Персию нагряну. Токо, слышь, не вернётся Бутлер — головой ответишь.
Обиделся Фабриций, целую книжку потом наскрижал. И всё ведь наврал, голова точёна: то у него Стенька в Астрахани браниться по-матерну не велел, то казака стремглав[10] повесил за то, что тот бабу толкнул, — ей-богу, повторять совестно.
Кого надо — наградил, кого надо — казнил, скучно ему стало в Астрахани. Решил Каспицкое море переплыть (тогда его ещё Хвалынским звали). Сели в струги, поехали. Приедут в какой-нить турский город — выйдет Стенька на базар, походит для виду, шелка пощупает, к коврам приценится. А в толпе-то, слышь, уже молодцы его толкутся, перемигиваются. Ходит Стенька, поглядывает. Потом вдруг возьмёт — и шапку набекрень! А это у них знак был такой тайный. Разбойнички тут же сабельки повыхватывают — и давай сечь-рубить! Всех людишек побьют, товар в струги стащат — и плывут себе дальше, по дороге клады зарывают.
Приехали в город Дербень. А там князь сердитый. Узнал, что Стенька базар ему разорил, — шибко обиделся.
— За базар, — гутарит, — ответишь!
Собрал войско, окружил со всех сторон — сдавайся, говорит. Да только Стенька всем глаза отвёл: и сам стал безвиден, и разбойнички его. Так и ушёл.
— Погоди, — грозит, — княже! Ещё до дворца до твоего доберусь!
А дворец у князя строен был в ущелье, да на таком уступе, что шею свихнёшь, глядючи. Поди достигни его!
Призадумался Стенька: как тут быть? Поглядел на дворец, поглядел, что-то там про себя смекнул — да и вернулся к морю. Шайку скричал.
— Седай все в струги!
Те говорят:
— Ты чаво, атаман? На стругах, что ль, к дворцу поплывём?
— Велю: седай!
Сели. Митька один замешкался — так и утоп потом вместе с семнадцатью рублями своими, из него же выковырнутыми. Не впрок они ему пошли.