Майская ночь, или Утопленницы — страница 3 из 13

Я вспомнил, что сейчас должно произойти, и стало мне дурно. Согласно преданию каждую ночь, едва пробьёт двенадцать, к великому грешнику Стеньке Разину приползают эти исчадья ада и терзают — грудь сосут. Потому она у него и разбухла — в бабью. Таково уж ему наказание от Господа Бога.

— П-пошли… в-вон… — неуверенно выдавил я, метнув испуганный взгляд в сторону пистолета. К счастью, сообразил, что резких движений лучше не делать… Кроме того, оружие-то — историческое, я ж не знаю, как с ним обращаться! Если это вообще оружие…

Змеи вопросительно повернули друг к другу гранёные головы. Похоже, моё присутствие несколько их смутило. Выскочили и спрятались раздвоённые язычки. Такое впечатление, будто рептилии коротко о чём-то посовещались.

Степан же Тимофеевич тем временем грузной поступью приблизился к бочонку, возле которого стояла пустая глиняная плошка, и извлёк с той стороны вполне современную пластиковую канистру. Отвинтил крышку, наполнил посудину всклень.

— Да все свои… — успокоил он приползших. — Снедайте…

Пресмыкающиеся поколебались чуток, потом, решившись, устремились к вожделенному молочку. Припали к миске с двух сторон.

— Так вы тут… — начал я — и, не договорив, тяжко осел на плаху.

— Дык… за столько-то годков, — раздумчиво промолвил старик, завинчивая канистру и снова пряча её за бочку, — свыкнесси, чай… сдружисси… Им-то, болезным, тоже ведь не мёд… Это ж тока мстится, что терзать кого — удовольствие…

Вернулся, сел.

— А молоко откуда берёте?

— Малец один приносит. С Красного Стрежня. Матря евойная коровёнок держит…

Некоторое время мы с ним молча смотрели, как насыщаются обе инфернальные твари. Вскоре вычистили они плошку досуха, разочарованно потрогали язычками керамическое донышко и, помедлив, отползли, словно бы выбирая, где прикорнуть.

— Так девка, выходит, колдунья была?

— Настя-то? Та ишшо… Спать не давала.

— Это как?

— Ну… жили мы в землянках всей шайкой. Я собе отдельну выкопал…

— А с головой-то что?

— Голова, в плат завёрнута, в уголке лежит. И наладилась она, ты слухай, со мной по ночам гутарить. «Эй, — надсмехается, — недовыросток! Так и будешь атаману Уракову кашу варить? Самому в атаманы пора…»

— На карьеру подбивала? — рискнул пошутить я.

— А то! Я ж и толкую: всё бабы, всё от них… А Ураков, видать, подслухал. «С кем энто ты, — пытает, — по ночам балакаешь?» — «С мамынькой покойной, — вру, — да с тятенькой покойным…» — «А иде голову девкину дел?» — «Закопал с молитовкой…» — «Айда, — велит, — отроем…» Пошли на бугор…

— Это Настин, что ли, бугор? — уточнил я. — Тот, который вы потом битым стеклом завалили, чтоб блестел?

Собеседник уставился на меня с недоверием.

— А ты почём знашь?

— Да я там преподавал…

— Чаво делал?

— Детей учил.

— В бурсе?

— Н-ну… можно сказать и так… Восьмилетка… Верхняя Добринка Камышинского района.

— И чаво? До сих пор блестить? Бугор-то!

— Блестеть не блестит, а слухи ходят. И битого стекла там много. Копнёшь — скрипит.

— Ну дак!.. — самодовольно ухмыльнулся он в бороду. — Три воза стёкол туда ухнули… А возчикам серебром уплатили.

— Вы дальше, дальше! — изнемогая от любопытства, подбодрил я.

— Чаво дальше? — сердито ответил он. — Дальше ему… Стали копать — ничаво, ясно дело, не выкопали. Ураков обратно меня пытать: «Иде голова?» — «Нету, — гутарю. — Видать, на сорок сажён в землю ушла…» — «Чаво б энто она ушла? — сумлевается. — Голова ж — не клад!» — «Как не клад? Покладено — значит, клад…»

Что-то скользкое и холодное коснулось моей голой ноги, и я чуть не заорал от неожиданности. Уставился, отшатнулся. Одна змеища (та, что пёстрая) примащивалась поуютнее на моей правой ступне, лениво свёртываясь в узел. Вторая подбиралась слева — явно с той же целью. «Как чёрная лента вкруг ног обвилась…» Я сидел ни жив ни мёртв. Ужас объял. Абдраган вдарил.

— На тепло ползуть… — с нежной грустью заметил старик. — Ты уж их не забижай, не брыкай. Пушшай подремють…

— Ну и ползли бы к костру… — исступлённо просипел я.

— Не-э… — Он лукаво качнул головой. — Обожгёсси об костёр-то…

Нет, интересное дело! Сидит рядом великий грешник с пожизненным сроком вплоть до Страшного Суда — вот и грелись бы об него… Хотя… Собирательный образ, легенда. Об неё ещё поди погрейся! А тут живой человек пришёл… тёплый…

— Ты, знай, слухай… — отвлёк меня плод народного (да и моего, надо полагать) воображения. — Смотрить атаман Ураков мигучим своим глазом — и всё смыслит. «Ох, — толкует, — и шельмец ты, Стенька… А ну кажи, чаво у тя там в балаганушке!» Ай, думаю, худо дело… Возвернулись в стан, слезли в яму. Глядь: нет головы! Плат на месте, а головы нету. Укатилась, видать, — почуяла…

Я, каюсь, слушал его вполуха — не до того было. Обездвиженный, почти парализованный, сидел и думал об одном: как бы невзначай не шевельнуться. Змеюки, кстати, оказались тяжеленные. Осторожно переместил барахло с колен под мышку — вдруг капнет на них, побеспокоит…

А старик, увлёкшись, продолжал:

— Засмурел атаман. «То-то, — кумекает, — личико ейное знакомо показалось… Да уж, угораздило тя таку перву встречу сыскать… А плат-то чаво ж забыл? Голову прикопал, а плат забыл! Вернётся ведь за платом… Ох, Стенька-Стенька! Натерписси ты от энтих баб…» Мудёр был — ровно в воду глядел…

Глава 2. ВОЛКОДИР

Чуть погодя оба гада вроде бы придремали. Расслабился пёстрый узел на правой ступне, потом и чёрный на левой. Бережно одну за другой высвободил я нижние конечности, встал. Босиком ступая по насквозь пропылённому ковру (вызволить шлёпанцы не удалось), перенёс свою плаху поближе к Стенькиной. Пальцы на ногах успели онеметь.

— Да ты одежонку-то свою развесь поди, — посоветовал хозяин. — Чаво жмёшь! Нехай сохнеть…

Я огляделся. Бельевых верёвок в пещерке, понятное дело, не водилось. Пристроил бермуды и футболку на подвешенный к потолку бочонок, предварительно мазнув его пальцем, не марается ли, а сам вернулся к неугасимому костерку, где был застигнут весьма неприятной догадкой.

Да уж не белая ли у меня горячка? Кто-то допивается до чёртиков, а я вот до Стеньки Разина…

Даже дыхание пресеклось.

Нет, чепуха! Сколько мы там приняли на даче? Бутылку на двоих?

Заставил себя резко вдохнуть и обратил внимание, что владелец пещерки поглядывает на меня с весёлым любопытством. Следовало хоть что-то сказать.

— Степан Тимофеевич, — брякнул я наудачу. — А может, ну его на фиг, этот ваш казачий говор? Гутарь энту вашу… Прореживайте её хотя бы… Я ж слышу: вы и литературной речью прекрасно владеете…

И нечаянно попал, видать, в точку. В вавилонском смешении диалектов нет-нет, а проскакивали вполне себе книжные обороты. Байки-то про Стеньку Разина все слагали: и грамотные, и неграмотные…

Кажется, опять обидел. Фыркнул старик, надулся.

— По-писаному желашь? Ну давай по-писаному…

* * *

Подобно большинству душегубов строителем Стенька был неважнецким. Персональная землянка его представляла собой так называемый холодный шиш — просто яма, укрытая жердями и плетнём, а сверху — земляной намёт. Копал её Стенька, припеваючи: «Ай, пороем, братцы, ямушки… Ай, поделаем балаганушки…»

В дождь там лило чуть ли не пуще, чем снаружи, ещё и с грязью (а вот не припевки играть надо было, а шиш земляной повыше нагрести!). Впрочем, в ту пору, когда они с Ураковым слезли внутрь и убедились в отсутствии Настиной головы, деньки над волжским крутым бережком стояли подряд самые что ни на есть солнечные — пологий бугорок над ямой пропёкся до звона, да и глинистое донышко подсыхало помаленьку.

— Котёл-то — почистить не грех… — не зная уже, к чему придраться, проворчал напоследок атаман — и вылез вон.

Молодой разбойничек хмуро посмотрел ему вослед и, присев со вздохом на кошму, подтянул поближе вместительный медный казан. Чистил, а сам разглядывал три земляные ступеньки, смекая, как же это она сподобилась по ним вскатиться. Скакала, что ли, с одной на другую?

Разумеется, Стеньке и в голову не могло прийти, чем отзовётся его пригорелая каша в двадцать первом столетии, когда внезапно оказаченные особи превратят «кашевара» в «кошевара» (того же, считай, кошевого), а закопчённый казан его станет символом единства и удали новоявленных станичников. Так и будут молвить: Казачий Вар. Или Казачий Котёл. Все, дескать, вместе варимся.

— Что, дуралей? — послышалось из того угла, где лежал плат. — Думал, умней Уракова?

Вздрогнул, обернулся. Вход в землянку был достаточно широк — и дневного света вполне хватало, чтобы разглядеть всё в подробностях. Настина голова смотрела на Стеньку из плата не мигая. Личико — сурово.

Стало быть, никуда не укатывалась — просто из виду пропадала.

— Боись его таперича, — недобро предостерегла она. — Таперича он глаз с тобе не спустит…

— Да и шёл бы он лесом!

— Да он-то пойдёть… А с тобой-то чаво?

— Да, може, я и не хочу в атаманы! — взъерепенился Стенька.

Усмехнулась голова.

— Куды ж ты денисси? — ласково-зловеще спросила она. — Думашь, я перва твоя встреча? Энто ты моя перва встреча… — Внезапно девичье личико выразило крайнюю досаду. — Дёрнуло ж меня связаться! Не мог на разбой другой дорогой пойтить? Да и я тоже… Нянькайся с тобой таперича!

— Вернуть тя, что ли? — осерчав, спросил Стенька.

— А и верни! — последовал ответ. — Завтра пошлёть тобе Ураков на промысел — в три стороны велит ходить, а в четвёртую не велит…

— Да он завсегда так!

— А завтра, слышь, как раз в четвёртую и ступай. Со мною вместе…

— А тобе куды деть?

— В плат сверни да в котомку сунь.

— А спросит, чаво в котомке?

— А ты ему с котомкой-то не показывайси.

Призадумался Стенька.

— Сабельку точить?

— Точи…

* * *

Так оно всё наутро и случилось. Разослал Ураков разбойничков в три конца, а четвёртый заповедал. «В энту, — говорит, — сторону ни по ногу не шагай!» Стенька, по обыкновению своему, давай перечить, кочевряжиться: