Майская ночь, или Утопленницы — страница 8 из 13

— Н-ни фигассе…

Образ Насти предстал передо мной совершенно в ином свете. Нет, эта бы в жертву себя не принесла. Скорее бы уж всех остальных в стень обратила.

— И как же вы…

— Да вот смекнул крикнуть: «Голон-голон-голынгач!» Кошма и притони… Чаво тут? На дно — так заодно!

— Ну вы-то выбрались… А Настя?

— А Настя, мнится, плавать не умела…

— Как же так?

— А на что ей? Раньше-то её Волкодир на горбу возил…

* * *

С грехом пополам, однако выплыл. Не Чапаев — не утоп. Ну так на том-то две кольчуги было, одна своя, другая орлёная, Иваном Грозным подаренная[3], а Стенька-то налегке: сабелька на поясе да кистень в кармане — вся тягота. Да и кистень-то, между нами, не кистень — так, кистенишко. То, что в народе у нас гасилом зовётся, гирька на ремне.

Сидят разбойнички кругом костра, чарки в руках держат, а пить сумлеваются, потому как не знают, за что: за здравие али за упокой? И тут выходит к ним Стенька — весь в мокрых шелках.

— Чаво приуныли? Чару мне, да поболе! Зарок давать буду!

Встревожились, переглянулись. Атаман зарок даёт — жди беды.

Подали кубок. Осушил его Стенька единым махом, губы утёр.

— А зарок таков: никаких больше баб!

Не сдюжили — прыснули.

— Ага! Зарекался пить: с воскресенья до поднесенья…

— Хоть в нитку избожись, не поверим!

— Эк тебя Господь-то перевёртыват!

Нахмурился атаман.

— С ними ночь провожжаисси, — толкует, — сам наутро бабой станешь.

— Да наутро ты и сам обо всём забудешь!

— А забуду — напомни!

* * *

Пришло утро. Проснулся атаман раньше всех, вылез из землянки, окинул оком Волгу, степь, бугры. Как бы мне, кручинится, этот Настин бугор отметить: чтоб, значит, посмотрел на него — и всё бы разом вспомнил.

Взлез наверх, глянул: обоз идёт — три воза со стёклами, солнышко от них так и отскакивает.

— Стой! — кричит.

Испугались возчики, стали. Вроде не Ураков на бугре, но голос-то — атаманский. Подбежали, в ножки кланяются.

— Опрастывай! — велит им Стенька. — Ташши наверх!

Опростали, потащили. Весь день трудились. В степи-то взять больше нечего, да и на Волге, как на грех, ни судёнышка. Засыпали битым стеклом — засверкал бугор издалече. Возчики уж не чаяли живыми уйти, ан ушли! Стенька-то им в память не одну меру серебра отвалил да и отпустил с порожними возами по разным дорогам.

Воротился в стан, оглянулся: сияет Настин бугор, лучиками топорщится. Так-то вот! Слово наше крепко: никаких больше баб!

* * *

Любо, братцы, любо… Оно и понятно: с таким-то атаманом! Одно не любо — больно уж охоч клады прятать. И с зароком, и без зарока, и на девять голов, и на тридцать девять… Землю рыть замучишься!

Придумал: укрыл в горе по пути к Промзину городищу две бочки серебра. Ну укрыл и укрыл, пускай бы себе там и лежали. Так нет, он же без озорства никак не может: выходят те бочки по ночам из подземелья и катаются, погромыхивая цепями и деньгами серебряными. Лишь бы людей дразнить!

При Уракове всё же попроще жилось. Ограбили, продуванили, опять ограбили… Кое-что прикапывали, конечно, но не так. Без выдумки.

Или вот в Великую Отечественную. Долбанула артиллерия по сталинградскому берегу (сейчас там 7-я Гвардейская улица) — круча-то и оползла. И высунулись две старинные пушки, монетами набитые, а монеты уже в слиток слежались. Солдаты, понятно, обрадовались: сокровище. Сколько танков построить можно! Всё для фронта, всё для Победы! А клад-то — заговорённый. Опять долбанула артиллерия, опять круча съехала. И где теперь те пушки?

Точно говорю — сам на 7-й Гвардейской жил.

А то ещё проговорится для виду в застолье: мол, там-то и там-то зарыто, а на сколько голов — не скажет. Один бедолага подслушал: рыл-рыл, да и провалился в преисподнюю. А из-под земли голос: «Девятый!» Вот и думай теперь: копать, не копать? Ежели на девять голов клад положён — твой будет. А ну как на тридцать девять?

Или припала раз смёртная марь. По-русски сказать, сильная жара.

— Чавой-то мне, — говорит, — братцы, томно. Не то в холодке вздремнуть?

Ушёл — и нет его. А там озерцо было неподалёку. Захотелось одному из разбойничков тоже в тенёк, под иву. Подобрался он по-тихому, чтобы, значит, атамана не потревожить — глядь, а атамана-то и не видать нигде. Наклонился над водой — чуть ум не отшибло.

Озерцо прозрачное, солнышком просвеченное. А атаман-то на дне лежит-почивает! Почешется, перевернётся с боку на бок — и снова дрыхнет. А потому что хитрость знал: есть такая травка, Перенос называется. Положь её семя в рот — и хоть спи в воде, не затопит.

Страсть да и только!

Зато со Стенькой как-то понадёжней, чем с Ураковым. И сам заклят (ну не так, конечно, сильно, как князь Барятинский Юрий Никитич: от того, сказывают, не то что пули — ядра отскакивали), да и шайку свою заговорил. Бывало, прикажут воеводы в них стрелять, а им и горя мало! Стреляют в них, стреляют, стреляют. «Стой-ко-те!» — кричит Стенькина сила. Ну те перестанут стрелять, а они снимут с себя одёжку, повытряхнут пули да ими же в ответ и стрелять начинают.

И раза такого не было, чтобы кто промахнулся!

* * *

— Воеводы? — насторожился я. — Так это уже не разбой, Степан Тимофеевич! Это гражданская война, раз до воевод дело дошло!

— Эк ты сгутарил! — поразился он. — Кака така война?

— Крестьянская! — ляпнул я не подумавши.

— Чаво-о?..

— Н-ну как же… «Я пришёл дать вам волю…»

А ещё филолог! Это ж надо так опростоволоситься! Кем только ни представал Стенька в народных сказаниях: и чернокнижником, и еретиком, и щедрым лихим разбойником, а вот избавителем от крепостного права — ну ни разу! Бояр, правда, вешал и с крепостного раската кидал, но ведь и мужичкам, согласно байкам, от него доставалось: «А пойдём-ка, ребята, в поход по деревням — где что попадётся, всё тащить, зря не бросать!» А те в ответ: «Да уж не проглядим что висло висит!»

А я ему, стало быть, с дура ума про крестьянскую войну…

— Ну-ка повтори-ка… — потребовал он.

Деться некуда — повторил:

— Я пришёл дать вам волю.

— А-а… — Старческое лицо прояснилось. — Так это отговор такой, когда клад берёшь. Дорыл до сундучной крышки — энти самые слова денежкам и скажи. Иначе не добудешь…

Честно говоря, образ Степана Разина как исторического лица всегда вызывал у меня множество сомнений. Взять само восстание. Ну не был он, на мой ненаучный взгляд, его предводителем! Подозреваю, что и единого восстания не было как такового. Бунты — да, были, но каждый сам по себе. Полыхнуло повсюду, атаманов — как грибов поганых. А Стенька-то из них самый отмороженный — вот и врезался навсегда в память народную. Куда ж до него Серёжке Кривому или, скажем, Ваське Усу! В их поступках хоть какая-то логика прослеживалась…

Сохранились, правда, Стенькины воровские грамоты (они же прелестные письма). Рассылал — стало быть, смуту сеял. Хотя кому их было читать, если народ грамоте не учён? Выходит, крамола-то через грамотеев шла…

Нет, всё-таки исторический Разин, я считаю, не шибко достоверен. То ли был он такой, то ли не был. Подлинных документов — раз, два и обчёлся. То ли дело фольклорный: был, есть и будет!

— Степан Тимофеевич, — не удержался я. — А вот прокламации ваши…

— Про… чаво?

— Н-ну… письма… которые вы потом в денежный кувшин засмолили… Вы их правда зарыли на том острове — на Дону?

— В урочище Прорве, что ль?

— Ну да… Под кривою вербой… Их ведь там искали, землю щупами тыкали — так ничего и не нашли. Закляли, небось, кувшин?

— Чаво его заклинать! Не грамоты там были, а заговоры скрижальные…

— Скрижальные?

— На бумаге писанные… Их ишшо поди возьми! Не дадутся.

— Ну а народ-то почему восстал?

Разумеется, я спросил его об этом без особой надежды на внятный ответ. И надежда, естественно, сбылась лишь отчасти.

— Да тут, вишь, — с натугой растолковал он, — колдуешь-колдуешь да и нарвёшься…

— На что, простите, нарвёшься?

— На другое колдовство.

Не понял я его. Попросил объяснить.

— Ну вот сшиблись два колдовства. А от энтого всё вокруг бурлить начинает… Вот и вскинулся народишко.

— А на чьё это колдовство вы нарвались? Неужто князя Барятинского?

— Да и на евойное тоже… — с досадой отозвался он. — Пушки мне кто под Синбирском сглазил? Ён и сглазил — стрелять не стали.

Глава 6. ШАПКА, ШУБА, ЕСАУЛ

Воля ваша, а что-то творилось неладное в нашей пещерке. Такое ощущение, будто где-то рядом работает мощный трансформатор. Сначала воздух просто дрожал, потом возник звук — словно бы в бетономешалке ворочали сухой щебень вперемешку с крупными гвоздями. Я тревожно завертел головой и вскоре обнаружил источник этого шороха, потрескивания и побрякивания.

Не зря мне померещилось недавно, что от цепного бочонка исходит некая вибрация. Теперь он трясся. Оббитые до блеска цепи гудели, с бугристого каменного потолка упало несколько мелких обломков.

— На волю просисси? — понимающе спросил буяна Степан Тимофеевич и оборотился ко мне. — Ты одёжку-то с его сыми… Ослобони… А то ить так с ей и укотитси…

Я поспешил убрать своё барахло с бочонка и еле успел отступить. В следующий миг он сорвался с крюка, грянулся об пол, подскочил и, чуть не хлестнув меня цепью по лодыжке, с громыханием устремился к выходу.

Вскоре за ним последовали и те, что стояли на ковре. Из мебели в пещерке остались лишь пара плах, приземистая бочка, покрытая иконой, да обозначился у дальней стенки ранее не замеченный мною громоздкий сундук — должно быть, с мягкой рухлядью: платьем, мехами… Ну и очажок, понятно, никуда не сбежал. Да и пропылённый насквозь ковёр (всё-таки, наверное, туркменский, а не персидский) по-прежнему лежал пластом.

— Пушшай погуляють…