I’m bad, I’m bad, I’m bad, I won’t do it again, I promise”[17], – повторяла она. Все это происходило на тесной лестничной площадке. Монтан в халате гладил ее по голове и приговаривал: “О’кей, о’кей, постарайся завтра утром не опаздывать”.
Ничего смешного в этой истории, по-моему, не было. Тем не менее благодаря ей я пару раз блеснула в обществе, когда Мэрилин еще была жива. Особым успехом пользовался финал: “Звоним в Дублин, чтобы из Дублина позвонили соседям по лестничной площадке”. Типа “Алло, Нью-Йорк? Пожалуйста, номер двадцать два в Аньере”.
После смерти Мэрилин я эту историю не рассказывала. Разве что тем, кто, я знала, не будет смеяться.
После сцены на лестничной площадке мы больше никогда не вспоминали тот “пропавший” день. Я так и не решилась спросить ее, когда именно она решила, что останется дома и не спустится к ожидавшей ее машине, постепенно замыкаясь в молчании. Я так и не узнаю, сколько времени провела она, сидя за дверью, прежде чем решилась прочесть записку, оказавшуюся тонкой ниточкой во внешний мир. Ниточкой, которую, видимо, весь тот день она считала порванной, поскольку сама была не в состоянии склеить ее.
Все это происходило задолго до моей номинации на “Оскар”. Но она уже витала в воздухе, и Мэрилин была за меня очень рада. Во всяком случае, держалась очень достойно, даже если, оставшись в одиночестве, и вспоминала все свои роли, которые так ни разу и не удостоились официальной “номинации”. Она первая сообщала мне сплетни, вычитанные в газетах Daily Variety и Hollywood Reporter, которые нам доставляли к завтраку. Поскольку их клали и на мой поднос, я заметила, что всякий раз, когда меня восхваляли как Диву из дальних стран, ее удивительным образом умудрялись походя лягнуть. Журналисты смаковали ее ляпы на публике, цитировали выражения, которые якобы вырвались у нее в одном модном ресторане… Все вранье. Она не могла допустить ляпов прилюдно, поскольку практически не выходила из дому. Что касается модных ресторанов (не считая того, куда мы как-то торжественно отправились все вместе, будто провинциальное семейство, решившее побывать у “Максима”), то ее там сто лет уже никто не видел.
А потом началась забастовка киноактеров.
Забастовка оказалась широкомасштабной, одно из основных требований бастующих касалось авторских отчислений от фильмов, проданных на телевидение. Бастовал весь Голливуд. Не было ни митингов, ни шествий. Просто все отказались работать, решительно все: от Гари Купера и Грегори Пека до новичка Пола Ньюмена, Элизабет Тейлор и Дебби Рейнолдс, и даже самой Мэрилин.
Поэтому мы вообще уже не расставались. Все сидели словно под домашним арестом, кто где – в своих бунгало, роскошных виллах, гасиендах, на фермах, в особняках восемнадцатого века и викторианских домах.
Конечно, они были совершенно правы. Но мы находились над схваткой, над их схваткой, во всяком случае. Правда, мой муж участвовал в забастовке. А я, соответственно, была женой бастующего. Немыслимые суточные, которых нам хватало лишь на немыслимую квартплату за бунгало № 20, позволяли нам продержаться.
Забавно, конечно, бастовать в Голливуде, но мне не пристало шутить на эту тему, потому что благодаря этой забастовке радикально изменился статус всей американской кинопрофессии, будь то самые знаменитые звезды, звездочки поменьше и не звезды вообще… Забастовка затягивалась. Артур, уже давно вернувшийся из Дублина, решил, что они с Мэрилин полетят в Нью-Йорк, и дождутся там окончания переговоров телевидения с профсоюзами. Меня только что номинировали на “Оскар”, они “дружили” за меня и против Гедды Хоппер. Мэрилин, конечно, была рада, но, полагаю, все же и слегка уязвлена. Она говорила “это справедливо”, хотя в глубине души считала, видимо, что не вполне.
Утром, в день их отъезда, расцеловавшись с ними на прощание, мы вышли на балкон нашей гостиной, чтобы прокричать им “Чао” и “До скорого” и помахать вслед. Мэрилин обернулась и крикнула мне: “Good luck! I know! I know! You’re going to get it!”[18] И догнала Артура, идущего по садовой аллее. На ней были туфли на каблуках и манто из белой норки с большим воротником, который она все время собиралась отрезать.
Такой я и запомнила ее, потому что больше никогда не видела ее живой.
Я рассказала о той Мэрилин, которую знала, она, наверное, и вернулась такая, как была, когда забастовка закончилась и надо было продолжать съемки.
Но меня там уже не было. Я улетела в Италию сниматься в фильме “Адуа и ее подруги”. Не поручусь, что мы сняли шедевр, но я бы покривила душой, если бы предстала в собственных воспоминаниях этакой дамочкой, не находящей себе места из-за того, что ее муж остался в одиночестве в нашем бунгало № 20 по соседству с бунгало № 21.
Я наслаждалась римской весной, вновь обретенной Европой, ужинами со съемочной группой на увитых зеленью террасах тратторий. Вокруг меня были веселые и нежные товарищи, старые, как старый свет, и юные, как девушки на заднем сиденье “Ламбретт”, обнимающие таких же юных мотоциклистов. Я любовалась потрясающими закатами с балкона своих апартаментов на седьмом этаже “Эксельсиора”. Все римские террасы утопали в золотистом свете. Я всегда знала, с кем буду ужинать. Мне воздавали почести как обладательнице знаменитой “статуэтки”. Я от души веселилась с людьми, которых искренне полюбила. И кроме того, я впервые за два года снималась в комедии. Притом на родном языке, – потом меня должны были дублировать, – так что и лингвистических проблем не возникало. Я провела в этом городе три потрясающих месяца и поэтому даже сегодня не могу судить о том, что произошло, пока я была в Риме, а Миллер – в Нью-Йорке, между мужчиной, моим мужем, и женщиной, моей подругой, которые работали вместе, жили практически под одной крышей и скрашивали друг другу одинокие вечера, развлекая друг друга или делясь своими тревогами и воспоминаниями нищего детства.
Поэтому любителям зарисовок из чужой жизни я посоветую обратиться к газетам того времени. Журналисты позаботились о том, чтобы превратить в громкое событие заурядную историю, которыми богата жизнь любого предприятия, дома, да и многих съемочных павильонов тоже.
Эти истории часто бывают нежными и милыми, иногда страстными и, в зависимости от накала, заканчиваются либо сами собой, незаметно, либо приводят к полному разрыву с прошлой жизнью.
Бывает и так, что со временем они перерастают в дружбу, более долговечную, чем мимолетная страсть.
Крайне редко коллеги или соседи по дому удерживаются от сплетен. Они сплетничают даже не со зла, а просто с высоты, так сказать, собственного опыта.
Во взглядах встречных герои таких историй читают осуждение, поддержку или упрек. Как правило, они сами вольны решать, что делать с этой историей, которая поначалу касалась исключительно их самих, но постепенно стала достоянием общественности.
Но когда об этом пишут в газете, а газета превращается в газеты и “сенсация” бесконечно множится печатными станками, ваша частная, мелкая история, или ваша прекрасная история, или ваша великая история идет насмарку.
Она уже больше не ваша личная и даже не вашего мужа или жены, она принадлежит скупщикам бумаги. (Справедливости ради, замечу, что газета “Match”, печатавшая две недели подряд, изо дня в день, длинные статьи, посвященные нам, сопроводила их замечательными фотографиями.)
Эти истории отлично продаются и удачно переводятся на все языки. В зависимости от темперамента, свойственного жителям страны, в которой играется данная пьеса, она принимает оттенок мелодрамы, трагедии или водевиля.
Это печально и ужасно глупо.
Ужасно глупо получать письма, в которых вас на четырех страницах подбадривают, призывают “держаться” и делятся сокровенным, – “я тоже страдала, и вот как мне удалось вернуть мужа…”, “моя соперница тоже была блондинкой, как она”. Ужасно глупо, когда продавщица в галантерее, куда заходишь купить девяносто сантиметров резинки (в Оксере, где я снимаюсь в “Ударах судьбы” и отлично провожу время с друзьями), похлопывая тебя по плечу и подмигивая, говорит: “Он к вам вернется, помяните мое слово”, – тогда как мой муж, снимаясь в Париже (потому что на дворе уже октябрь), звонит мне каждый вечер…
Эта пьеса игралась в течение нескольких месяцев. Нет, это было не печально, просто уже наконец обрыдло.
А потом пришло письмо, соединившее в себе и то, и другое, – оно было грустное и до ужаса глупое, и к тому же еще анонимное.
Оно касалось и моего “несчастья”, и моей подписи под “Манифестом 121-го”[19].
Я вернулась в свою страну, увенчанная славой. Друзья шли нескончаемым потоком посмотреть, на что похожа живая обладательница “Оскара”. Я хвасталась калифорнийским цветом лица, костюмчиками и брюками от Jax, вышитыми жемчугом мокасинами, сделанными в резервации, где якобы так счастливо живут индейцы, короче, я порхала и витала в облаках. Но меня быстро вернули на землю…
Да, это было время писем – грустных, ужасно глупых и анонимных. Они были порнографическими, непристойными и патриотическими одновременно. Как правило, мне сообщали, что мой муж был прав, предпочтя мне блондинку посвежее. И советовали убраться к своим арабам, чье мастерство в постели хорошо известно. Часто к этому добавляли, что и поделом ему, этому еврею Миллеру.
Так мерзко закончился год, начавшийся так красиво.
Наверное, я не стала бы ворошить эту историю шестнадцатилетней давности, если бы последнее время все чаще и чаще историографы с социологическим уклоном, явно не вполне бескорыстные, не стали бы издавать толстенные сочинения о юной покойнице, которую при жизни никто не принимал всерьез. В этих трудах неминуемо оказывалась глава, посвященная нам.
* * * * *
Она так ничего об этом не узнала. Она не узнала, как я горевала в тот августовский вечер 1962 года. Она никогда не узнает, что у меня и в мыслях не было ненавидеть ее, что я правильно восприняла ту историю, касавшуюся только нас четверых, историю, которой впоследствии увлекся весь мир – в те смутные годы, когда происходили куда более важные события.