Майя и другие — страница 43 из 58

– Вдруг я поняла: неужели он не хочет со мной говорить?

– Через пять часов прозвонов?.. Венера, а у тебя там с ним в машине тоже что-то… было?

– При чем здесь это? – воскликнула она.

Никогда я не узнаю правды – было или не было… Рассказывая историю Венеры, я ведь даже не заикнулась про свою жизнь, а у меня тоже были какие-то события, переживания, поклонники, друзья… Вот важен один факт – у меня был друг. Я знала его двадцать лет. И Венера не раз видела его, сопровождая меня на встречах, подвозя к нему в гости или в офис. До ночи мы могли разговаривать обо всем. Сам он был одержим работой: работал в музее, вечные выставки, новые талантливые художники – практически он жил в своем кабинете! И праздники мои омрачились, что он заболел, никому не сообщив, тайно в одночасье уехал на операцию в Германию. Я узнала об этом, когда он позвонил мне из палаты и сообщил:

– Готовьте черную шляпу и вуаль, – голос его был все тот же, шутливый, полный сил. – Ведь завтра операция, и я, наверное, умру.

В тот день разразилась новогодняя вечеринка – все собрались в огромном ангаре-ресторане. Венера появлялась то тут, то там в обтягивающем красном платье! В грохоте и мелькающем свете я видела ее танцующую, с запрокинутой головой, с поднятыми руками, мокрым лицом… Мужчины быстро схлынули с танцпола, пьяные, разбредаясь в разные стороны, падали, роняли стулья. В какой-то момент Венера осталась совсем одна – под грохот из колонок, – она царила там, подняв свои худые руки и лицо в потолок… Потом она резко исчезла.

Утром я улетала. Отправляя меня на самолет, в аэропорту она рассказывала:

– Он моложе меня на пятнадцать лет! Поехали в квартиру к его деду профессору…

– Венера, я же просила тебя, только не на работе!

– Страсть охватила нас! – начала она. – Я себя не помнила, и все было так естественно, что я ничего не стеснялась! Я сбросила с себя одежду и была какая есть!

– Не продолжай, прошу тебя! Тем более что я знаю его дедушку и папу.

Она так заморочила мне голову своими похождениями, что я забыла свой телефон и улетела без него, оставив в машине.

Весь Новый год я ей звонила и просила прислать мне телефоны друзей, так как номер моего друга не отвечал – его я помнила наизусть! Я звонила ей дня три подряд, на третий день она написала мне короткое эсэмэс: “Ваш друг умер”. И все.

Осознав, я переспросила:

– Так он умер там на операции, как обещал?

– Да, как обещал. Но я не знала об этом пять дней.

В рассвете наш поезд медленно причаливал к перрону Санкт-Петербурга.

Мы стали надевать пальто, готовить сумки.

– А хотите, я покажу вам ее фото? – сказала вдруг дама. – Она же сейчас снимается в кино!

Порывшись в телефоне, женщина показала мне Венеру. И я узнала ее! Она снималась в нашем фильме – нужна была женщина на роль умершей, которая лежала бы в гробу, – так это была именно она! Я запомнила Венеру, потому что у нее постоянно звонил телефон – прямо из гроба. И она виновато и неловко приподнималась на локте, шептала в трубку и снова ложилась, пряча его под себя. Но звонки продолжались из-под ее тела – они портили очередной дубль. Не выдержав, я подбежала к гробу и, помню, гневно сказала:

– Вы же мертвая, какого хрена вы отвечаете на телефонные звонки?

Я помню ее лицо – оно вызывало сочувствие.

– Простите, простите, да-да, я мертвая, я мертвая! – Она немедленно легла на подушку и закрыла один глаз, вторым наблюдая за мной. – Так подходит?

Я кивнула, она прикрыла и второй глаз.

На монтаже ее лицо мерцало на пленке, с ней не вырезали ни одного кадра.

Марина СтепноваПокорми, пожалуйста, Гитлера

Бледное личико. Черная челка косо легла на квадратный лоб. Под носом – чернильное пятно усишек. Гитлер! – сказала она радостно. И Копотов тотчас же шикнул – думай, что говоришь! И где! Но ведь правда – вылитый Гитлер! Кот, будто поняв, торопливо шмыгнул под живую изгородь – низкорослый, угрюмый, плюгавый. Тощий какой. Бездомный, наверное? Копотов пожал плечами. Здесь нет бездомных животных. Пойдем, не сиди на камнях, холодно уже. Она поднялась со ступенек машинально, как послушный ребенок, и так же машинально села снова, натянула на колени кофту, серую, грубую, похожую на постаревшую рыбацкую сеть.

Вот я никогда не могла понять. Неужели в нем вообще не было ничего человеческого? Но это же просто невозможно… Она уселась поудобнее, зашарила в кармане кофты, вытянула сигаретную пачку. Московскую, с жутким пародонтозным оскалом. Копотов поморщился. Тут не курили. Почти никто. Дорого. Вредно. Немодно. И про Гитлера не говорили – честно говоря, почти по тем же причинам. Она затянулась и сказала важно сквозь дым – человек обязан сострадать другим, если он все-таки человек.

Копотов, не дослушав, ушел в дом. Тыща слов в минуту – мама так про нее говорила. Была права. Копотов мимолетно подумал, что все чаще соглашается с матерью, давным-давно мертвой, а ведь как спорил с ней когда-то, как яростно орал, пытаясь доказать – а что?

Уже и не вспомнишь, к сожалению.

Он вернулся с диванной подушкой, с думочкой. Опять мамино словечко, теплое, домашнее. Вышитое. На, холодно же. Она повертела подушку в руках, как слепая. И все равно ужасно его жалко. Такой худющий. Прямо остов. Гитлер? Да нет же, глупый. Кот! Глазищи огромные, тонкая шея торчит из вязаного грубого хомута. Постарела все-таки ужасно. И подурнела. Очень. Как будто запеклась.

И все равно – она.

Копотов сделал еще одну попытку пристроить думочку. Простудишься. Не простужусь. Тепло же. Даже не верится, что январь. Смотри, все зеленое. Зеленое, потому что можжевельник и лавр. Лавр? Лавр. Как в суп кладут? Копотов кивнул и немедленно забыл и про Гитлера, и про кота, и про сигарету – потому что она вдруг улыбнулась. Так, что у Копотова даже дыхание перехватило. Как будто и не было этих двадцати с лишним лет.

А помнишь, какой я тебе суп сварила? Ну, тогда, в общаге?

Еще бы он не помнил. Кто бы вообще такое забыл?


* * * * *


В девяносто третьем пришлось особенно туго. Все вокруг торговали, торговались, приторговывали по мелочи. Копотов даже как-то увидел на площади у Белорусского вокзала невысокого мужика с плакатом “Куплю всё” – и апокалиптичная лаконичность этой формулировки долго отдавалась то в голове, то в сердце. Сам Копотов откровенно пропадал. Время было не его, он сам был – не ко времени. Диссертация буксовала, репетиторство отмирало как вид, впереди маячил ужасный призрак выселения из общаги. Аспирантура должна была закончиться – неминуемо, как жизнь. Что будет дальше, Копотов боялся даже думать.

На кафедре было уныло, никто ничего не понимал, не знал, и только научный руководитель Копотова, лысый, желчный, злобный, с шизофреническим упорством делал вид, что все в порядке, – и раз за разом возвращал Копотову главы диссертации, испещренные ядовитыми, почти ленинскими маргиналиями. Проглотив очередную порцию “ослов” и “бездумных балалаек”, Копотов решился написать в один немецкий фонд с громким лающим названием. Фонд располагал уникальной библиотекой и раз в квартал выпускал десяток аппетитных брошюрок, малотиражных, сереньких, но вызывающих у любого историка сладостную дрожь во всех членах.

Над письмом Копотов корпел несколько дней, то и дело заглядывая в словарь и дуя на красные ледяные пальцы. В научной библиотеке не топили и даже не обещали, и над читальным залом стоял топоток: немногочисленные сидельцы из последних сил пытались не замерзнуть. Библиотекарша, немолодая, некрасивая, закутанная до бровей в пуховый платок – будто из блокадной хроники, честное слово, швыряла книги на стол, будто это они были во всем виноваты. Копотов подошел, деликатно попросил что-нибудь с сугубо деловой лексикой, может, есть какое-то пособие, я составляю официальное письмо, хотелось бы быть понятым совершенно точно. Немецкий его хромал, если честно, на обе ноги. Библиотекарша встала и вдруг прокричала низко, страшно, как над могилой, – они не имеют права! у нас фонды! фонды драгоценные! – и ушла куда-то в книжную темноту.

От всего этого веяло не безнадегой даже, настоящим безумием.

Копотов управился наконец, измарав четыре черновика и едва совладав с непокорными умляутами. Холодея от собственной дерзости, он запросил целый список литературы, как говорила бабуля – и то и сё и жареное поросё. Расписался, подул на листок, как старательный первоклашка. Ну, Господи, благослови.

Очередь на почте хвостилась огромная, угрюмая. Тут тоже не топили. Хоть в общаге было тепло. Копотов отпер комнату, с наслаждением извлек из-под куртки похожий на веселого младенца батон. Укусил его за вкусный теплый бок. Сейчас чайку марцизнем! Он вынул из портфеля черновики, просмотрел бегло, радуясь сделанному делу, – и вдруг сел. Снова встал, серый, жалкий, растопырив так и не отошедшие от могильного библиотечного холода красные клешни.

На всех четырех черновых листках красовалось аккуратное – mit tiefer Verachtung, herr Kopotov.

С глубочайшим презрением. Копотов.

Все четыре раза.

Значит, так и отправил.

Копотов с трудом проглотил хлеб, еще мгновение назад – нежный, ноздреватый, живой. Посмотрел на часы – бежать на почту поздно. Как, откуда выскочила эта чертова приставка Ver, как волка в оборотня, превратившая глубочайшее уважение (tiefer Achtung) в этот возмутительный, наглый, бестактный ужас! Копотов всплеснул руками, всхлипнул и все-таки потрусил на почту, давно закрытую, темную, пустую.

Наутро он, разумеется, опоздал – всего на пять минут, но корреспонденцию (какое сухое, рычащее слово!) уже увезли в брезентовом мешке. Несколько темных во всех смыслах недель Копотов бродил по самому дну ледяного илистого отчаяния, ожидая ответного ядерного удара, вторжения оскорбленных фашистско-немецких захватчиков, чуда, одного-единственного, очень маленького. Пусть письмо потеряется. Не дойдет. У всех же не доходят.

У Копотова – дошло.