е”, острая и бездоказательная, обозначившая словами то, что уже носилось в воздухе. Все принялись обсуждать публикацию и поздравлять автора, а он, принимая поздравления, вручал каждому экземпляр “Огонька”, в котором опубликовали интервью с ним. Интервьюер называл К. молодым ученым, но само интервью вызывало большие сомнения в учености их обоих…
Вскоре К. был представлен в каком-то нудном теледиспуте как литературовед и профессор. С коллегой из Бостона он говорил на свободном английском и в два счета разгромил американца, робко тосковавшего по свободе творчества.
Он снял домик на берегу пруда, жил там один и появлялся только у Л., зато к нему в домик шло паломничество одиноких женщин гуманитарного склада. Иногда интеллектуальная беседа длилась меньше часа, после чего сменялась общением сугубо лирическим, в ходе которого туго свернутое белье гостья на время прятала под сложенной в стопочку верхней одеждой… А еще через полтора-два часа дама робко протискивалась из двери веранды наружу и припускалась едва ли не бегом в обход пруда, в сторону знаменитого поселка Малая Правка… Если бы какой-нибудь наблюдатель еженощно следил за упомянутой верандой, он обязательно зафиксировал бы и несколько случаев, когда дамские визиты были нанесены вдвоем.
Л. поначалу бегала в маленький дом у пруда на общих основаниях, что было противно ее натуре – во все времена она была среди тех, кто не ждал очереди. Правда, возраст давал ей некоторое преимущество перед прочими посетительницами маленького дома – с самого начала ей было точно известно, что К. интересуется женщинами только после их сорока.
* * * * *
Теперь она обычно вызывала такси на половину первого или час ночи. Отбегалась…
Опираясь на палку, Л. из последних сил взбиралась на крыльцо, вступала во тьму, ежесекундно боясь снова споткнуться…
Он ждал ее, стоя в дверях единственной в доме комнаты, но не помогал…
Она минут пятнадцать стояла неподвижно, глаза привыкали к темноте. Потом она садилась на стул, уже вытащенный им в центр пространства.
Тьма плыла вокруг, слоистая фиолетовая тьма…
Тьма изливалась из нее…
* * * * *
Собственно, ей уже было около девяноста лет, так что смерть проще всего было признать естественной…
* * * * *
Да и то сказать: что может быть естественней смерти?
Павловская Слобода, август, 2015
Михаил ШишкинПальто с хлястиком
Есть известная полицейская фотография Роберта Вальзера, сделанная на месте его смерти: зима, белый косогор, следы в глубоком снегу, человек, упавший навзничь, разбросав руки. Стариковская шляпа отскочила в сторону. Таким его нашли дети на рождественской прогулке.
Он описал собственную смерть в рассказе, опубликованном за полвека до своего последнего Рождества. Герой коротенькой истории – неприметный, неприкаянный, никому ненужный, к пущему несчастью впридачу еще и гений, властелин мира. Он устает быть ненужным и уходит от забот так: заваливает мир снегопадом и ложится в сугроб.
Знание собственной смерти все же не привилегия писателя. Просто его легко поймать за руку – в прямом смысле слова – рука записывает то, что ему в какой-то миг открывается. В жизни каждого человека есть такие прорывы. Дырки в материи. Пункты передачи. В такие моменты композитор получает мелодию, поэт – строчки, любящий – любовь, пророк – Бога.
В этот миг встречается то, что в обыденном не пересекается, живет порознь, видимое и невидимое, суетное и сокровенное.
Начинаешь дышать в такт с пространством, в котором все происходит одновременно – и бывшее, и еще не наступившее.
Сущее играло с тобой в прятки, пряталось за прошлым и будущим, как ребенок, который в прихожей втиснулся под шубы на вешалке, а теперь выскочил, потный, счастливый, заливается смехом, мол, вот он я! Как же ты так – ходил мимо и не видел! Теперь тебе водить!
В такую минуту увидеть собственную смерть – пустяк, потому что предстает в своей восхитительной очевидности знание, что я никогда не рождался, а был всегда. Вдруг приходит понимание: не нужно цепляться за жизнь, потому что я и есть жизнь. И это не я чувствую, что у леса прелый запах изо рта, а это вселенная принюхивается к себе моими ноздрями.
Наверно, если чем-то можно измерить прожитую жизнь – то количеством этих отпущенных тебе встреч.
Очень хорошо помню, как я испытал это в первый раз. Мне одиннадцать. Запах горящих под Москвой торфяников. Мглистые дачные утра семьдесят второго. Привкус гари у всего, даже у горячей клубники с грядки. Мама едет в отпуск в дом отдыха на верхней Волге и берет меня с собой. Одно из моих первых путешествий.
Шли дожди, мы жили в отсыревшем комарином домике, и сначала было скучно, несмотря на то, что каждый вечер крутили кино, но потом погода наладилась, в столовой у нас появился новый сосед, дядя Витя, и жизнь наша преобразилась. Мы с ним купались, катались по Волге на моторке, ходили в лес. Дядя Витя был жилист, златозуб, без конца смешил маму своими историями, из его шуток я половину не понимал, но рассказывал он так, что не смеяться было невозможно. Мамин новый знакомый мне очень нравился. Еще меня сразило, что он работал в тонвагене. Наверно, уже тогда меня завораживали слова.
Ну вот, без спроса называю того подростка мной, хотя совсем не уверен, что он согласился бы признать себя во мне нынешнем, седом, прожившим жизнь, болезненном зануде с выпершим бесстыжим брюхом. Он очень удивился бы: какой же это я? Не знаю, нашелся бы я, что ему ответить. Вряд ли. Меня зовут, как его – ну и что?
Из историй дяди Вити почему-то запомнилось, как в детстве, катаясь на коньках по реке, он с мальчишками находил иногда вмёрзших в лёд лягушек. Если на них пописать, они оживали и начинали шевелиться. А еще про войну. Он рассказывал про штрафников, которых могло спасти только ранение. Смыл свою вину кровью – возвращают награды и звание. И вот они устраивали самострелы – в руку или ногу через буханку хлеба, чтобы не оставался пороховой нагар.
Мне в голову не приходило, что мама любила танцевать, а теперь она каждый вечер ходила с дядей Витей на танцы.
Однажды мама заговорила со мной каким-то непривычным голосом. Она попросила, если дядя Витя спросит меня о папе, ответить, что он умер.
Я удивился:
– Но ведь он не умер. Он просто переехал.
Она прижала мою голову к груди:
– Но ты же у меня умница и все понимаешь.
Я ничего не понимал, но кивнул.
И стал ждать, когда дядя Витя спросит меня о папе.
Странно было смотреть, как мама румянилась, пудрилась, подводила глаза, красила губы, прыскала себе на шею духами, делала маникюр – в нос бил острый запах лака. Я такой ее не знал раньше.
Мама была учительницей, преподавала русский и литературу, к тому времени она стала уже директором нашей 59-й на Арбате. Я ездил вместе с ней с первого класса через весь город – сперва с Пресни, где мы жили в коммуналке, потом из Матвеевской, где получили двухкомнатную в новостройке.
Понятно, она хотела, чтобы ребенок был под боком, в ее школе, но мне это сильно осложняло жизнь. Ее идеалом был какой-то учитель, преподаваший математику и уже ушедший на пенсию. У того в классе учился сын, знавший этот предмет лучше всех, но когда отец вызывал сына к доске, то даже на правильное решение задачи всегда говорил: “Садись, три”. Что-то подобное мне, например, пришлось испытать, когда наш класс делили, кому изучать английский, а кому немецкий. Я хотел пойти в английскую группу – и имел на это все основания, потому что немецким как бы наказывали тех, кто плохо учится – мол, будешь плохо учиться, пойдешь в немецкую группу. Я учился хорошо, но мама записала меня именно туда, куда я не хотел. Чтобы никто из родителей ее не смог ни в чем упрекнуть. На первом месте у нее была школа, а все личное, семейное – на втором.
Ее поколение выросло под плакатом “Родина мать зовет!”
Может, она и в Афганистан меня отправила бы не только с болью, но и чувством исполненного долга матери перед отечеством, если бы я не поступил после школы в институт с военной кафедрой. Не знаю. Кстати, очевидно, я до сих пор офицер запаса той несуществующей армии несуществующей страны. Принес ведь когда-то в военных лагерях под Ковровым клятву защищать до последней капли крови разбежавшуюся вскоре отчизну. Помню, нужно было поцеловать красное знамя, поднес к губам, а оно на меня пахнуло копченой рыбой. Наверно, наши начальники пили пиво с рыбкой и вытирали о бархатное полотно руки.
Тогда, в школе, я, конечно, не осознавал, как тяжело было маме и всем нашим учителям: перед ними стояла задача без решения – учить говорить детей правду, вводя их в мир лжи. По писаному закону нужно говорить правду, а по неписаному: скажешь правду, потом не расхлебаешь.
Они нас учили лжи, в которую сами не верили, потому что любили и хотели спасти. Конечно, они боялись неправильно сказанных слов, но еще больше, чем за себя, они боялись за нас. Ведь в стране шла смертельная игра в слова. Нужно говорить правильные и не говорить неправильные. Границу никто не проводил, но каждый в себе этот рубеж чувствовал. Учителя пытались спасти правдолюбивых юношей от глупости, сделать им живительную прививку страха. Пусть сейчас будет немножко больно, но зато потом иммунитет на всю жизнь.
Может, нас плохо учили химии или английскому, но зато мы получали показательные уроки в трудном искусстве выживания – говорить одно, а думать и делать другое.
Боги взрослых давно умерли, но на камланиях нужно было поклоняться им. Школа учила детей рабов смирению. Если хочешь чего-то добиться, нужно научиться произносить мертвые слова на мертвом языке, в котором застаивалась и гнила та мертвая жизнь.
Вообще, что значит быть хорошим учителем?
Очевидно, что хороший учитель при любом режиме должен развивать в детях качества, которые помогут им дальше в жизни, и не будет учить детей идти против течения, потому что им пригодятся совсем другие знания: знания дорожного движения по этой конкретной жизни. Выехал на встречную полосу – попадешь в аварию. Надо развернуться и влиться в общий поток. Хочешь чего-то достичь в этой жизни, зарабатывать прилично, обеспечивать семью, детей – надо влиться в общий поток: ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак, трудом праведным не построишь палат каменных, с волками жить – по волчьи выть.