Первый сеанс был назначен на завтра же.
Садясь в сани, чтобы ехать домой, художник воскликнул в непритворном восторге:
– Софья Павловна, как мне благодарить вас?! Я сам не смею, но поручу жене обнять и расцеловать вас при первом же свидании.
– Qu’à cela ne tienne! [14] Позволяю вам себе это позволить самому, если только жена вам позволит! – рассмеялась Орнаева. – Что, ведь не преувеличивала я, когда писала, что эта девушка – находка для поэта и живописца?
– Какое преувеличивали! Да я и ожидать не мог такого изящества, такого ума, знания, талантов и полного неведения своих преимуществ и красоты! Помилуй бог, она прямо-таки премудрый доктор Фауст в образе прелестнейшей из Гретхен! А этот старик тоже оригинал удивительный – древний пророк, волхв по наружности и по знаниям!
– Ну, она гораздо значительнее отца по талантам.
– Согласен. Она какая-то свыше одаренная и просветленная пифия. Удивительные, загадочные люди! Я страшно вам благодарен, Софья Павловна.
– Я так и знала. Но теперь передам вам свои планы касательно этой прелестной девочки. Вы должны мне помочь ее отшлифовать для света. Лишать общество такой самобытной жемчужины и предавать ее увяданию в этом диком захолустье, вы понимаете, грешно. Надо уговорить их перебраться в Петербург, поехать за границу летом. Вывести их, в особенности ее, на свет божий!
Нечего и говорить, с какой готовностью ухватился за идею Орнаевой художник. Они до поздней ночи строили на эту тему планы совместных действий.
В то же время Майя думала, засыпая: «Ну что ж, Кассиний говорил, чтобы я не чуждалась людей, не сторонилась общества. Лучше начать жизнь – мою новую, обыденную, скучную жизнь – со сближения с такими интересными людьми, как Орнаева и Бухаров, чем ездить в город или к другим соседям на вечеринки с танцами».
И заснула Майя безмятежно; а на другой день отправилась в Рейхштейн. На третий же день, впервые в жизни, осталась ночевать вне родного дома и прогостила две недели у Софьи Павловны Орнаевой, лишь навещая отца, который, впрочем, и сам целые дни проводил в замке.
Одуряющая атмосфера вечной суетни, лихорадочного веселья, окружавшая новую и пока единственную приятельницу Майи, мало-помалу, исподволь и незаметно втягивала ее в свою трясину.
Глава XVII
Опомнившись через месяц, Майя очень изумилась. В одно зимнее утро она вдруг увидала себя в незнакомой обстановке, вдали от родного гнезда, в большом городе среди шумного общества, где все почему-то интересовались ею, восхищались каждым словом ее и каждым движением. Девушку, впрочем, не смущало и даже не удивляло общее поклонение; ее постепенно приучили в Рейхштейне к восторженным хвалам. Она принимала их как ласку, а не как лесть и сама искренне отвечала приязнью своим новым знакомым.
В Петербурге, в обширном обществе, которое она нашла у Орнаевой и Бухаровых, друзей нашлось ей множество. Театры, опера, выставки, даже презираемые ею заглазно балы произвели на Майю блестящее впечатление. Она охотно осталась бы дольше гостить у Бухаровых, которые ее усердно о том просили, но отец, пробывший только с неделю в столице, писал грустные письма, по которым Майя предположила, что он болен, испугалась и решила тотчас ехать домой.
Тогда и Орнаева собралась, уверяя, что только ради молодой подруги и жила здесь.
На первой неделе поста они возвратились: Майя, как в чаду от множества новых впечатлений, и Орнаева, сильно озабоченная. Из данного ей срока оставалось менее четырех месяцев, а она не видела у Майи никаких признаков сердечных движений.
– Легко ему приказывать: «Устройте, чтобы ее сердце заговорило», а если оно не может, не умеет говорить? Ведь бывают немые от природы! – досадливо иронизировала она сама с собою. – Эта девочка, как истое создание не от мира сего вроде русалки или эльфа, не поддается никаким человеческим чувствам. Уж я ль с ней не бьюсь – и ничего! Ни кокетства, ни тщеславия, я уж не поминаю о влюбленности… Это не живой человек, а поэтическая кукла, набитая мистицизмом.
Так рассуждала Орнаева, но, в сущности, в Майе произошла большая перемена. Она не влюбилась ни в кого, это правда, но вошла во вкус развлечений, начала ценить блеск и удовольствия, которых суетность осудили бы те, чье одобрение в прежнее время доставляло Майе величайшее счастие. Месяц в городе среди вечной суеты и праздности свел ее с колеи, приучил не думать о том, что сказал бы Кассиний о ее препровождении времени. Среди массы развлечений, о которых прежде не имела понятия, девушка не то чтобы совсем забыла наставника, но уже не так много и часто о нем думала. Однако, едва Майя вернулась домой, ее охватили воспоминания, и она сама себе ужаснулась, сообразив, как мало во все это время думала о прежнем, как редко вспоминала наставления своего духовного друга.
Прошедшее нахлынуло и охватило ее с новой силой, как только она вошла в дом, где протекло ее детство. С непривычки девушке казалось, что она целый век здесь не бывала. Ей так захотелось полнее окунуться в прежнюю атмосферу, что она рада была остаться одна с отцом, когда уехала Орнаева.
Того же нельзя было сказать о профессоре. Целуя и сжимая в объятиях дочь, он смотрел на улыбающуюся ему кузину и припал к руке ее с горячностью не меньшей. Ринарди едва ли не одинаково скучал по ним обеим, пока они были в Петербурге, и не раз ловил себя на размышлениях: как хорошо жилось бы ему на свете оставшиеся годы, если бы так или иначе Софья Павловна навсегда поселилась бы с ними. Пожалуй бы, даже с ним одним, предполагая возможность выхода замуж дочери… Профессор легче примирился бы с последней необходимостью, чем с мыслью о разлуке с соседкой, о ее отъезде навсегда. Он горячо мечтал – и даже имел некоторое право надеяться, – что не будет осужден на столь несчастную долю: ответы Орнаевой на письма, где Ринарди сетовал на старческое одиночество, давали ему вполне определенные надежды.
Оставшись с Майей один, он попытался в подробностях разузнать об их приключениях в столице, однако дочь, напротив, без конца возвращалась к тому, что было прежде, вспоминала то, что для профессора утратило интерес со времени знакомства с кузиной. В своих стремлениях отец с дочерью теперь совершенно, в корень, расходились. Старика занимали лишь мысли об Орнаевой и нетерпеливое ожидание весенних гроз, которые могли – попросту должны были с помощью строгого исполнения всего, что предписывалось в наставлении Калиостро, – дать профессору ключ к великому могуществу. А дочь его тем временем находилась на каком-то и жизненном, и нравственном перепутье, между влечением сердца к заветам чудодейного прошлого и разнообразием новых впечатлений. Теперь, когда столичные дни миновали, она сильнее была одурманена их богатством и новизной, чем когда они были действительностью настоящего, поскольку тогда, в чаду развлечений, сразу не сумела разобраться в себе.
Но и в деревенском затишье Майя не была ограждена от влияния этих новых в ее жизни сил. Ни Орнаева, ни ее столичные приятели не оставляли девушку без известий. Первая то и дело привозила читать вслух письма их общих знакомых с восторженными панегириками Майе, сожалениями об отъезде ее, чуть ли не с объяснениями ей в любви; вторые и сами не дремали: не только писали самой девушке, но писали и о ней, усердно присылая в имение все нумера газет и журналов, где о ней говорилось. Хотя Майю в заметках не называли прямо по имени, но несомненно говорили о ней, превознося до небес. Поводом к печатным восхвалениям послужила выставка картин Бухарова, где то и дело попадались портреты барышни Ринарди в разных видах: «Эдип и Антигона», «Вдохновенная», «Лесная фея» и далее без конца.
По наружности, однако, никто не угадал бы в Майе поворота к суетности; напротив, она по виду стала величава, спокойна и уверена в себе, как женщина, много испытавшая в жизни. Попав снова в родную обстановку, охваченная прежней атмосферой, воспоминаниями всей жизни, Майя Ринарди сразу стала серьезнее, сосредоточеннее и с жаром вернулась к продолжению занятий, начертанных для нее Кассинием. Под влиянием этого к ней отчасти вернулось внешнее величавое спокойствие, заставлявшее многих предполагать, что она невозмутимее и недоступнее, нежели то было в действительности.
Тем временем наступала весна – дружная, яркая, смеющаяся.
В прежние годы Майя Ринарди целыми днями пропадала бы в лесах и рощах; теперь она почти не выходила ни в парк, ни в сад, а в Рейхштейн упорно отказывалась ездить. Она едва ли не безвылазно сидела у себя на «вышке», перечитывала прежние нравственные и научные уроки, записанные ею со слов наставника, или продолжала одинокое учение по книгам, им указанным. С отцом она теперь редко проводила время: тот был занят в лаборатории или кабинете опытами, которые ее не интересовали. Майя считала себя вправе не вмешиваться, потому что профессор и сам явно ее сторонился, даже скрытничал с нею по поводу своих занятий, о которых Орнаева теперь знала гораздо больше, чем Майя. Эта добрая родственница, впрочем, сама почти переселилась к ним: дурные дороги не допускали в замок гостей, а Софья Павловна ничего так не боялась, как одиночества. К тому же близость к отцу и дочери, постоянное наблюдение за ними, именно в настоящее время, для нее были очень важны, так что ей пришлось пустить в ход всю свою изобретательность, хитрость и влияние.
Половина срока, ей данного, истекла. Сюда, в их захолустье, никого нельзя было ожидать в такую распутицу, а профессор под влиянием каких-то особых расчетов решительно заявил, что не двинется из деревни ранее окончания своих опытов – ранее, чем пронесется над ними седьмая весенняя гроза…
Поди жди ее!.. Эта гроза, быть может, не прогремит в их небесах и до июля, – а в июне наступит роковой срок! Орнаева теряла голову. От беспокойства и страха она даже похудела и писала отчаянные письма своему принципалу.
В начале мая, в одну совсем белую ночь, войдя в свою комнату, Орнаева бросилась, утомленная, измученная неудачами, в кресло. Что ж это такое, наконец? Чем виновата она, что ей ничто не удается? Книг, которые она дает Майе, та не читает, советов не слушает, даже к самым речам тетушки невнимательна. Софья Павловна так рассчитывала на влияние этой поездки – и что же вышло? Ничего!.. Майя теперь и не вспомина