Половина мозга? Неужели его так задело определение «урод»? Да, половина мозга, сказал он, это и вчера по телевизору было видно, когда я возвестил выход из кризиса.
– Какой телевизор? Какой кризис? И какой именно вы Болюда? – почел себя обязанным уточнить я.
Невозмутимо и упорно он поинтересовался, не от сидения ли в телевизоре я так раздулся. Ибо ему кажется, видите ли, что и у него есть право вплетать ложь в свои речи, а потому он, к примеру, сказал, что я тучен, хотя это не соответствует действительности, хотя и счесть меня тощим тоже значило бы погрешить против истины.
– И неужели же, – почти выкрикнул он, – только у вас, барчуков, есть право лгать?
Барчуков?!
Это что же – классовая борьба докатилась до квартала Койот?
– Падре Корраля, – сказал я ему, – мы называли «Петушок», вот так, просто и без затей: Петушок. Помните?
Он был настолько вне себя, так разозлен, что резко рванул с места и большими юношескими шагами пошел прочь, оставив меня, запнувшегося на полуслове, меня, ошарашенного и потерявшего дар речи, меня, отторгнутого от киоска и от самой жизни.
– Петушок! – громко крикнул я ему вслед исключительно ради того, чтобы убедиться, что мне все же удалось унизить его, уязвить и оскорбить.
Но он уже завернул за угол и оставил в воздухе нечто вроде следа – отпечатка геометрической фигуры, кубистических, я мог поклясться, очертаний.
«Есть все условия для того, чтобы создать благоприятную атмосферу в доме и в семье, с которой наладится взаимопонимание».
Этой фразой Пегги Дэй хочет сказать мне: «Мак, обрати свой взор к домашнему очагу, к милым сердцу пенатам, а меня оставь в покое».
Долбаный гороскоп!
В книжной лавке «Субита», верней сказать, в том кошмаре, из которого я только что вышел, я обнаружил, что Пегги Дэй опубликовала дневник на семь тысяч страниц: философемы, описания дня, проведенного на лоне природы, беглые впечатления, портреты реальных людей, милые подробности жизни в кругу семьи, наблюдения над уличной жизнью, озабоченность состоянием здоровья, растущая тревога за будущность, душераздирающие впечатления от бессонницы, праздное умствование, разнообразные воспоминания, причем ни в одном из них мне места не нашлось, путевые заметки, афоризмы, даже разбор бейсбольных матчей (последнее, надо полагать, и шарахнуло меня с такой силой, что я проснулся).
12
«Смех в зале» я могу читать снова и снова, и он не приедается мне, потому, должно быть, что за исключением «укачивающих моментов» – в этом рассказе они особенно невыносимы – призывает нас принять важнейшее в жизни решение, а именно, свалить, что называется, с концами.
Подобный вид побега неизменно обладает обольстительной силой, и мы не желаем отказываться от него, хотя в самый момент истины неизменно отшатываемся и выбираем спокойное однообразие города, где живем всю жизнь. Но если все же она, жизнь эта, не вовсе лишена радости, это объясняется тем, что мы знаем: возможность все бросить, пусть даже с опозданием, и уйти еще не потеряна.
Это не противоречит тому, что я предпочитаю прощания совсем иные менее громкие. Случилось мне как-то прочесть о традиции ухода «sans adieu» (не прощаясь), что в разговорном испанском XVIII века приняло форму фразы «уйти по-французски», которая до сих пор произносится с осуждением и упреком по адресу тех, кто покидает родные места не простившись ни с кем, не сказав ни слова; кажется, что такой уход есть деяние предосудительное, а между тем уйти с какого-нибудь многолюдного сборища молча и незаметно считается чем-то гораздо более изысканным и свидетельствующим о хорошем воспитании, нежели поступить наоборот, и потому, наверное, я до сих пор помню, как однажды, выпив больше, чем следовало, нелепейшим образом прощался со всеми присутствующими, тогда как подобало бы удалиться скромно и незаметно, а не красоваться в столь бедственном состоянии.
Манера уходить «sans adieu» оставалась в моде среди представителей французского высшего общества на протяжении всего XVIII века и превратилась в обычай покидать, не прощаясь, салон, где имел место званый вечер, уходить, даже не поблагодарив хозяев. И обычай этот ценился столь высоко, что, если кто-то откланивался, это воспринималось как невоспитанность и дурной тон. Когда гость начинал выказывать все признаки нетерпения, давая понять, что ему не остается ничего другого, как уйти, все считали, что это в порядке вещей, а вот на того, кто уходил, простившись, смотрели косо.
И незаметный уход со сцены представляется мне верхом элегантности. Как, например, поступил в Лиссабоне Вальтер. Ибо удалиться, не применив всем известной формулы, не значит ничего иного, чем проявление величайшего удовольствия от общества, в которое мы попали и куда намереваемся попадать впредь. Иными словами, мы уходим молча, потому что прощальные слова станут выражением разочарования и заявлением о разрыве. И это соображение неминуемо приводит меня к мысли о том, как резко и внезапно исчез я из жизни Хуаниты Лопесбаньо. Я сделал неверный ход. Но что толку сейчас, по прошествии сорока лет после моего ухода, твердить, что я не простился с нею оттого лишь, что не хотел, чтобы она усмотрела в этом прощании признаки досады, приметы разрыва. Никакого толку. Более того, боюсь, она бы мне и не поверила. Да и как же ей было поверить, если не верю я и сам, я, отлично знающий, что в те времена понятия не имел о тонкостях ухода «sans adieu. Я ушел, сам не понимая почему, не в силах справиться со смутным побуждением и, может, повинуясь неодолимому стремлению уйти.
«Смех в зале» я перечитывал много раз, и мне не надоедало, потому что, помимо прочих достоинств, в этом рассказе был запечатлен Лиссабон. Меня завораживала та трагедийная атмосфера, которой Санчес сумел окутать историю о великом прощании Вальтера. И еще то, что этой атмосферой преступления и роковой предопределенности пропитан столь подходящий для этого такой город, как Лиссабон, о котором, помнится, один мой друг говорил, что надо увидеть его весь, охватить одним взглядом при первом свете зари – увидеть и заплакать. А другой мой друг говорил нечто совершенно противоположное: его надо увидеть в тот кратчайший, как скупая улыбка, промежуток времени, когда над Руа де Прата гаснет последний беглый отсвет солнца.
И со мной, и знаю, что с другими случалось такое: когда я впервые оказался в Лиссабоне, у меня возникло ощущение, что я жил там раньше – не знаю когда, да и быть такого не могло, но я бывал в этом городе вопреки тому, что никогда в нем прежде не бывал.
– Лиссабон – для того, чтобы в нем жить и умереть, – раздался чей-то голос.
И мне даже не надо выяснять, чей это был голос – того покойника, который обитает у меня в голове.
Обычное предвечерье. После долгой прогулки по кварталу и его окрестностям, потому что сегодня я вышел далеко за разумные пределы квартала Койот, и утомившись, вернулся домой и по старой привычке мысленно раскурил трубку, что означало, по выражению моей матери, разжечь «свой мысленный камин», и стал думать о своем давнем намерении уйти когда-нибудь куда-нибудь очень далеко, а также о почти постоянном стремлении сделать так, чтобы этот дневник не превратился в роман.
Потом я, что называется, пропустил стаканчик-два и погрузился в размышления о том, следует ли мне сегодня запросить астрологический прогноз. И наконец решил, что все же взгляну, что написала Хуанита на своей проклятой странице. Но в эту самую минуту по электронной почте пришел ее ответ на мой давешний мейл. Нечего и говорить, что это было неожиданно. И передо мной предстал текст, я бы сказал, искрящийся задором, игривый и, если угодно, обескураживающе глумливый: «Погода – лучше не бывает. Все божественно. Тяжкое far niente, много хула-хупа. Временами – серфинг. Прощай, дурачок».
Я до известной степени могу это понять, но не до конца, к чему обманываться. Я был расстроен, мне стало досадно. Я бы тоже мог посмеяться, но письмецо застало меня врасплох и несколько перебравши.
Прежде чем рухнуть на кровать, я еще успел обратиться к Пегги и попросить ее, если не трудно, сообщить, что там ждет меня завтра. Обратился я вежливо, хотя, по правде говоря, был очень-очень зол, так что сильно опасаюсь, что…
(В отрубе).
Иногда я представляю, как уйду.
И превращаюсь тогда в странника, который движется по направлению к чему-то, напоминающему край света, субъекта в элегантном и чистом пиджаке, чьи карманы однако становятся все более и более бездонными, потому, наверное, что он прячет в них свое удостоверение бродяги.
Иногда этот странник думает о племяннике Санчеса: он никогда больше его не видел, но не забыл. И пришел к любопытным умозаключениям: ему кажется, что если бы его заставили выбирать между племянником и дядюшкой, то выбрал бы первого, поскольку тот еще ничего не написал и, хотя с точки зрения морали не может считаться эталоном, однако очевидно, что из этих двоих проявить свой литературный гений способен именно племянник, потому что траектория его жизни, пусть никчемной до сей поры, может вывести его на высоты, именно потому, что он ничего еще не написал, тогда как Санчес, помимо известных удач, сумел собрать изрядную коллекцию просчетов и впечатляюще-ярких образцов тупоумия.
Зато этот племянник напоминает другого: персонажа книги Витгеншейна[36], где Томас Бернхард, следуя за третьим, описанным Дидро «племянником Рамо», рассуждает о том, что Пауль Витгенштейн мог бы стать более значительным философом, нежели его дядя, как раз потому, что не написал ни строчки о философии и, стало быть, не успел произнести даже знаменитой фразы: «Тому, кто не может говорить, лучше молчать».
– Но согласись, Мак, что племянник Санчеса – всего-навсего бродяга, – прозвучал у меня в голове некий голос, который как будто желал теперь обрести и толику здравого смысла.