Хоть я и не знаю, зачем думаю обо всем этом, но дневник ведь и предназначен продлевать существование того, о чем мы в один прекрасный день думали, чтобы в другой прекрасный день, вернувшись к словам, сказанным в то утро, мы обнаружили: мысль, походя занесенная в дневник, неожиданно превращается в ту единственную скалу, за которую мы можем уцепиться.
Вчера Говнороскоп утратил свое полное имя и едва ли не смысл, потому что Пегги Дэй, его, мягко говоря, оскопила. И теперь он зовется Оскоп: частью – в знак траура по окончательной разлуке, а частью – как обычно-привычное и безмолвное празднование окончания дня. Оскоп, как и его предшественник Говнороскоп, – это не более чем проза, сочиненная на закате дня. Даже если проку от нее немного, все же она обращает внимание на предсказания Пегги Дэй, и сейчас, когда я отринул всю ее астрологию (и уже далеко позади осталось смертное измерение ее убогих словесных комбинаций, то есть ее умирающего языка, который не дает ни малейшей возможности выжить, по крайней мере, в этом дневнике), Оскоп пребудет здесь, выполняя одну из тех функций, что были заданы изначально – добавить к гаснущему дню все, что отыщется для добавления.
Освободившись от Пегги и ее убогого словарного запаса, я отдыхаю, потягивая джин, и пребываю в полном спокойствии: не встаю со своего красного кресла, на котором прежде работал как инженер-строитель, а теперь – как мыслитель, что, согласитесь, не в пример забавнее.
15
Ночью, когда я предавался разнообразным размышлениям и был, уж не зная почему, захвачен и воодушевлен ими, в полуоткрытое окно моего кабинета влетел аргентинский попугай.
Ткнувшись несколько раз в потолок, зеленая белогрудая птичка наконец упала на дно узкого проема – даже странно, как она туда пролезла – глубиной метра два с половиной, находящегося на вершине угла, который образуют два главных книжных стеллажа в моем кабинете. Эта щель сильно занимает меня теперь, потому что не будь этого ночного происшествия, я бы и не подозревал о ее существовании: чтобы увидеть ее, надо подняться на лесенку, а я за столько лет, прожитых в этом доме, ни разу не удосужился сделать это. Ни к чему мне это было, ничего наверху не было для меня интересного.
Зато Кармен, не поверив мне, сама взгромоздилась на лесенку и перепугалась до смерти, когда в самом деле увидела попугая на дне этой узкой норы, которую прежде и не замечала. Я понял, что если не разобрать оба дубовых стеллажа, то с учетом глубины этой щели и ввиду невозможности доступа ко дну, попугая не извлечь, и он в этом темном колодце, доселе невидимом и так неожиданно обнаружившемся в нашем доме, останется навсегда: сколько-то дней птичка будет верещать, а я – писать, не видя, но зато слыша его, а потом… ну, ясно, что потом – бедная божья тварь умрет, и останки его будут разлагаться, быстро распространяя смрад по всему дому, плодя червей, которые расползутся по книгам, заберутся под обложки и в конце концов сожрут их изнутри, смолотят всю мировую литературу.
Не представлялось возможным достать попугая с двухметровой глубины через узкую теснину, однако что-то ведь надо было делать.
– Надо что-то делать, – сказала Кармен. – Его надо извлечь оттуда.
Меж тем попугайские крики вдохновляли меня. Но я не мог признаться в этом жене, не осложняя ситуацию. Да, они помогали мне писать, особенно в те минуты, когда попугай через полуоткрытое окно сносился со своими сородичами – с целым семейством, по всему судя, поджидавшим его снаружи. И я писал в этом подвижном пространстве, заполненном отчаянными звуками, которые со дна щели неслись на улицу, а потом возвращались оттуда целым хором попугайских голосов, летевших из листвы деревьев и, казалось, вопрошавших моего невольного спутника о его местонахождении – откуда, мол, он делится своей тоской и тревогой. Самое скверное же, что я ничего не мог рассказать жене, потому что в этом случае она сочла бы меня еще более полоумным, чем ей казалось раньше.
А дело было в том, что Кармен нервничала все сильней – еще сильней она занервничала бы, только, если бы я ей сказал, что черпаю вдохновение в попугайских криках и они позволяют мне совершенствовать мое писательское мастерство – а я от этого, кажется, впал в своего рода ступор. После стольких лет брака я не знал, что она испытывает настоящий ужас перед любыми птицами. И наконец, после безуспешного вызова полиции (они вошли в дом, но ничего не сумели сделать и расписались в своем бессилии решить такую, по их словам, заковыристую проблему), мы обратились к пожарным, а те в свою очередь – к муниципальной службе защиты животных (бесплатной, кстати), и вот наконец юный защитник летающих птиц – после томительного десятичасового ожидания и нескольких минут его тяжких усилий, ибо, как и предполагалось, спасение оказалось более чем трудным – вооружился двухметровой веревкой и корзинкой-ловушкой и приступил к извлечению попугая со дна. И, явив бесконечное терпение в соединении с исключительной, виртуозной изобретательностью, поднял птицу наверх. Затем, надев перчатки для сбережения пальцев, поместил ее на самый верх стеллажей, чтобы она вылетела в окно и вернулась к жизни пернатых и летучих. Попугай же, обретя свободу, все же несколько секунд словно бы сомневался, а надо ли.
Звучит, конечно, глупо, хотя и любопытно, и уж, во всяком случае – смешно для того, кто эту историю услышит, однако я взорвусь, если не скажу сейчас, не объявлю раз и навсегда: я очень скучаю по бедному попугаю.
16
Рассказ «Старые супруги» с его рваным ритмом – это обмен ударами или, точнее, монологами двух обманутых мужей, Бареси и Пирелли, которые только что познакомились и теперь, не слишком устойчиво восседая на барных табуретах, рассказывают свои (почти симметричные) истории о несчастной любви.
Действие происходит на рассвете, у стойки бара в одном из отелей Базеля, где двое бедолаг пьют без передышки, оттого и покачиваются на табуретах, и делятся своими злосчастьями. Рассказ начинается с монолога Бареси: монолог этот мне очень понравился, и я из него даже смог кое-что почерпнуть.
«Вы меня подтолкнули к погружению в непомерное количество спиртного, ну то есть не вы, а ваше признание, что, мол, любите слушать чужие истории, подстрекнуло меня к пьянству (это он говорит элегантному итальянцу, случайно оказавшемуся рядом в баре отеля), и теперь вот я точно напился и слегка разгорячился ну, или, опять же, точнее – меня потянуло помечтать и рассказать вам историю, которую, если помните, я обещал не так давно и еще добавил, что в последнее время чувствую какую-то тягу делиться разными случаями из жизни, и, описывая случаи эти, я, чтобы не повторяться и чтобы самому не надоело, иногда кое-что слегка меняю, сеньор Пирелли, позвольте уж мне вас так называть, хоть здесь все обращаются к вам запросто, безо всякого «сеньор», а ведь никто, кроме вас, не носит здесь монокль, и можете не называть свою настоящую фамилию, она мне ни к чему, и я всего лишь желаю поведать, что же приключилось у меня с одной вашей соотечественницей, может быть, вам интересно будет послушать, сеньор Пирелли».
Вскоре мы узнаем, что Бареси потерял свою жену-итальянку, когда узнал, что она в духовном смысле принадлежит другому мужчине. И что Пирелли, в свою очередь, обнаружил на острове Ява, на двадцатом году счастливого брака, что его жена до сих пор не забыла свою первую любовь: юношу, покончившего с собой.
Бареси и Пирелли рассказывают друг другу свои почти одинаковые истории о любовных неудачах, и можно заметить, что если первый уснащает свою множеством выдуманных подробностей, то второй – напротив, старается неукоснительно излагать факты, ничего не приукрашивая, то есть строго придерживаться истины, как бы мучительна они ни была, или того, что он принимает за истину.
Благодаря этому два итальянца, выбитых из колеи любовью и бегом времени, и одиночеством, к которому неизбежно ведет нас жизнь, становятся чем-то бо́льшим, чем два брошенных, лишившихся душевного покоя мужа, тем более что один из них, Бареси, вроде бы воплощает в себе мир сочинителей – писателей, уверенных, что пересказывать историю подлинную, происходившую в действительности, – это оскорбление искусству и истине, тогда как второй, Пирелли, кажется представителем тех, кто считает, будто действительность, которая должна быть точно воспроизведена, не следует брать в кавычки, тем более что она одна.
Вымысел и действительность – два старых супруга.
В конце рассказа есть сцена, прочитав которую в других, нормальных обстоятельствах, я бы поднял бровь и даже, быть может, отвернулся бы. Но теперь не сделал ни того, ни другого, потому что гармоничное соединение двух печальных собеседников у стойки базельского бара показалось мне безупречно прекрасным. И Бареси с Пирелли слились в единое человеческое существо, в котором вымысел и реальность перемешались так полно, что временами мерещилось: разъединить их – задача невыполнимая. В некотором смысле, преодолевая непреодолимые расстояния, можно сказать, что Бареси и Пирелли напоминали быка и тореро, когда на арене – если, конечно, великолепие «номера[38]» разворачивается в полном блеске – они сливаются в единое и неделимое существо, сочетающее в себе черты зверя и человека так, что совсем не просто различить, кто есть кто, отличить одного от другого. Мишель Лейрис[39] описал этот прекрасный и трагический эффект единения так: «Когда тореро, медленно помахивая плащом, добивается того, что ноги его остаются неподвижны во время серии выверенных и взаимосвязанных пассов, он образует с животным некую композицию, в которой человек, мулета и огромная остророгая туша кажутся соединены между собой игрой взаимных влияний».
– А я, сеньор Пирелли, – слышим мы сквозь задавленные рыдания голос Бареси, – понял уже безо всякого промедления: что бы я ни предпринял, будет бесполезно, я все равно потеряю эту женщину, и еще понял, что она никогда не была моей, а принадлежала другому и вместе они становились четой старых супругов, чья близость уходит, можно сказать, в глубь времен, глубже первой ночи, когда реальность соединилась с вымыслом: старые супруги бьются с бесконечным кошмаром той же упорной тоски, которую испытывают шлюха и ее кот, теперь вы понимаете меня, сеньор Пирелли?