Право, не знаю, какой смысл – ну, разве что стремление щегольнуть звонкой фразой – вкладывал Рот в столь дотошное описание того, в каком упадке пребывает ныне его учитель, прежде вызывавший у него такое восхищение. Иногда Рот мне очень неприятен. Зато Маламуд неизменно вызывает мои читательские симпатии. Он вырос среди страховых агентов, и, быть может, поэтому сам по виду принадлежал к этому сословию. В нем меня привлекает его упрямое кружение вокруг способности человека – вы не поверите! – меняться к лучшему. И еще то, как он создает разнообразное множество этих сереньких незаметных людей с наружностью страховых агентов, которые благодаря какому-то внутреннему содержанию пытаются дойти до самой сердцевины и – как в случае с тем угрюмым и печальным русским, главным героем моего любимого романа «Мастеровой» – превращаются в людей одержимых и непреклонных, пребывающих в постоянной борьбе за то, чтобы во всем идти дальше и дальше.
Для начинающего вроде меня упорный и однотонно-тусклый Маламуд может служить идеальной моделью того, как надо писать: писать без излишнего и чрезмерного желания куда-то стремиться, писать, избегая усилий «мастерового» в постоянной борьбе за возможность развития. Маламуд – отличный пример для меня, потому что его герои могут превзойти самих себя, но зато их создатель неизменно остается в области серых скал и одиноких каменных дубов и никогда не отдаляется от своих «скромных умений» в искусстве повествования.
Для начинающего вроде меня упорный и однотонно-тусклый Маламуд – истинное благословение. Потому что выбранный им цвет может означать, что у писателя отсутствует настоятельная потребность эволюционировать, каковая потребность почему-то столь высоко ценится ныне, хоть это и абсурдно. Разве те животные, что не эволюционируют – орел, например, – не в полной мере счастливы своим статусом? Весьма вероятно, что не будь у нас родителей, наставников, друзей, требующих, чтобы мы становились лучше, мы были бы гораздо счастливей. И потому мне кажется, что в этом дневнике я ограничусь лишь тем, что буду углубляться в материю, названную мной «скромным знанием», которую можно счесть предметом или, если угодно, дисциплиной, непременно приводящей к постижению материи литературной, где можно неспешно продвигаться вперед, однако сколь ни парадоксально – причем парадоксом это кажется и мне самому – «не слишком преуспеть на этом пути». А это «скромное знание» многим неведомое, потому что видеть его дано немногим, вырабатывает свою собственную защиту против продвижения вперед и подтверждает то, о чем столькие из нас подозревали спокон веку: излишнее процветание может стать самоубийственным.
«Я не эволюционирую, я странствую», – сказал Пессоа.
Эти слова почему-то заставили меня подумать, что иногда человека проще постичь и понять через то, что он презирает, а не через то, что ценит, и напомнили мне, что, кажется, это сказал Пилья[41], в литературе не существует понятия «прогресс», точно так же, как с течением времени человек не совершенствует свои мечтания и грезы: вероятно, то, чему он учится в процессе писания, он предпочел бы не делать; сомнений нет – мы движимы вперед силой отрицания.
Я размышлял об этом несколько минут, глядя в окно и пытаясь воскресить в душе то удовольствие, которое испытывал при виде ярких рисунков иных художников – образов, толчком возникавших от происходящего; оттиски, возникающие из красоты серенького дня, тихо вступающего в свои права на улицах квартала Койот и одновременно из моего собственного мира начинающего художника: эти мысленные рисунки, столь близкие к тому, что происходит в реальности, очаровательные мысленные гравюры, невинные, к счастью, невинные потому, что их создатель все еще пребывает в самом начале всего сущего и не надеется пройти дальше, ибо ему достаточно спокойствия, даруемого принадлежностью к тем, «кто начинает», к счастливой череде событий, сужденных тому, кто делает первые шаги и странствует, стоя у окна, кто никогда не теряет из виду, что довольствуется успокоительной серостью своего «скромного знания».
Короче говоря: пусть вперед рвутся другие.
Или, как сказал бы Маламуд: наверное, больше проку было бы угнездиться в упорстве скромного, серенького ученичества, принять его как данность, как вечный понедельник в классе приготовишек. В конце концов нам ведь неизвестно, не лучше ли всего остального «намеренная недостаточность», что так сродни «скромному знанию». Хотя, если верить тому, каким предстает мир из моего кабинета, это самое все остальное все напористее заполняет жизнь. И это подтверждает мое подозрение в том, что процветать, вооружась застенчивостью Маламуда, – значит всего-навсего тайно совершенствовать мое обычное зрение, обострять его так, словно вдруг вооружаешься особыми увеличительными линзами и все, чему учился, что постигал и видел, будто заливается мощным потоком света, природу которого определить не берусь, потому, вероятно, что на самом деле это лишь неяркий свет того, что я узнаю.
18
Утром, идя по улицам квартала Койот под совсем не метафорически свинцовым солнцем, я столь настороженно и бдительно ожидал какого-нибудь происшествия, достойного описания, что не удивился бы, если бы кто-нибудь, наделенный тонким инстинктом, решил, что я ищу чего-то, пусть хоть самой малой малости: какого-нибудь подмигивания, способного сойти за тайный сигнал, или пылинки, в которой при известном воображении можно было бы увидеть весь мир, чего-нибудь, достойного упоминания в моем дневнике. И если бы существовал этот наблюдатель с тонким инстинктом, он сказал бы так:
– Вот вышел на охоту наш начинающий.
Я подумал о том, как много лет кряду, влача свои ежедневные ритуалы, хожу по этому кварталу. У меня установились привычки и обыкновения, ибо не знаю уж, как давно выбрал я себе жизнь провинциала, по доброй воле оказавшегося в большом городе. Из этого квартала происходит вся моя семья: от прабабушки-германофилки до моих семерых внуков, детей моих сыновей Мигеля, Антонио и Рамиро, активистов двусмысленных политических партий, которым я иногда симпатизирую, ибо есть в сутках такой час, когда забывается, что идиотизм – вовсе не современное явление, не порок, свойственный исключительно нашему времени: он существовал всегда, и следует признать, изначально присущ роду человеческому.
И отсюда, от квартала Койот, я на протяжении всей жизни своей отходил недалеко, хоть меня и вели то там, то тут, ибо я много ездил по свету и как турист, и по делам своей строительной фирмы, которая требовала расширения и моего, стало быть, присутствия в отдаленных частях света. Но дело в том, что уже давно я рисую у себя в дневнике маршруты, неизменно приводящие меня к одним и тем же местам в квартале Койот. И это помогает, особенно если проявить упорство, точно так же, как помогает этому дневнику не превратиться в роман. Однако в то утро я, как это ни глупо, позабыл об этом и безотчетно отворил ворота событиям, которые могли бы перерасти в романные ситуации. Да, в ту минуту, когда я бдительно искал, не появится ли чего-либо заслуживающего быть изложенным на бумаге, снова прозвучал голос, голос покойника, поселившегося у меня в мозгу, и прозвучал он только для того, чтобы предуведомить меня:
– Не надо тебе ничего искать. Думай, что хватит с тебя собственной и единственной жизни, она сама по себе увлекательнейшее из приключений.
– Что за банальщина! – сказал я ему в ответ.
И вскоре, как будто вследствие этого упрека, я начал испытывать неприятное ощущение обезвоженности. Надо было срочно найти какой-нибудь родник или ручей или как можно скорей зайти в бар. Мне стало почти дурно, и я подумал – в такие минуты какая только чушь не лезет в голову! – о том, сколь убога природа человека, который в определенные моменты все на свете отдаст за стакан воды. И мне на память пришли слова Борхеса – не поручусь, что в таком состоянии я вспомнил их целиком, но что-то все же вспомнил: «Человек, который научился благодарить за жалкие подачки повседневья: за сон, за привычку, за вкус воды».
Тут, уже значительно более озабоченный, чем несколько мгновений назад, я остановился перед газетным киоском, владелица которого как раз в эту минуту пила воду. Я хотел было вырвать у нее из рук бутылку, но сумел обуздать себя.
– Видите, что вытворяет это глобальное потепление? – спросила меня эта Венера Невыразимая (так зовут ее в нашем квартале, полагаю, что с долей иронии, потому что на воплощение женской красоты она не тянет), и я не сразу понял, имеет ли она в виду свою жажду или мой ужасающий вид: я положительно задыхался от зноя и был весь в поту. Когда понял, что она говорит только о себе, то захотел отомстить бедной Венере с бутылкой и припомнил кстати, что был у меня некогда приятель, которого дружно ненавидели все экологи, поскольку он специализировался на том, чтобы своими предприятиями вносить посильный вклад в парниковый эффект. От этого воспоминания я замолчал и хранил молчание до тех пор, пока наконец не сменил его на загадочную улыбку.
– Как считаете, завтра жара такая же будет? – спросила она.
Поборов желание ответить, что жар спадет, но лихорадка не уймется, я ответил:
– Безразлично, будет или не будет.
Я не стал дожидаться, что скажет мне на это Венера. Отошел от киоска, двинулся прочь, не попытавшись даже купить газетку, вошел в бар, утолил жажду, возблагодарил судьбу за эту скудную милостыню.
Через несколько минут я уже возвращался со своей экскурсии под удушающем зноем и был в двух шагах от порога моего дома, как вдруг мне показалось, что вдалеке появился Санчес: он входил в кондитерскую Карсона и был, само собой разумеется, бесконечно чужд тому безмерному пространству, которое вот уже две недели занимает в моем рассудке и он сам, и мемуары созданного им чревовещателя. И я тут же осознал, что привык по много часов в день думать о нем и о его романе, сочиненном уж лет тридцать как, но между тем не только почти ничего не знаю о нем самом, но и в реальности он для меня в полном смысле слова незнакомец. По крайней мере, последние две недели он ведет у меня в мозгу насыщенную, активную жизнь, но если бы я сказал ему об этом, он наверняка ничего бы не понял.