Мак и его мытарства — страница 20 из 43

Санчес/Вальтер в своем «Эффекте рассказа» берет в качестве отправной точки историю Рис, чтобы повенчать литературу с жизнью и поведать, какую тревогу вселяет в мальчика по имени Манолин случайно услышанный им рассказ «Я здесь жила», который отец вслух читает матери. Манулин потрясен, потому что история внезапно открывает ему истину: все мы рано или поздно должны будем умереть, а после смерти призраками явимся в отчий дом, где никто нас не узнает. Манолин спрашивает себя, зачем же он родился, если все равно придется умирать, и неужели же родители подарили ему жизнь лишь затем, чтобы он познал смерть.

«В Новом Орлеане уже наступил вечер, и тут у бедного Манолина так задрожала рука, что он выронил свой стакан молока и потребовал, чтобы я еще раз прочел этот рассказ. Он был до того взволнован тем, что я только что прочел его матери, что я счел за благо не повторять ни единого слова из истории, которую всего минуту назад весело читал вслух. Помню, что безмерно удивился, что рассказ может произвести такой эффект, потому что детям понять его было трудно. Однако Манолин был явно опечален и все повторял: «Я здесь живу… я здесь живу…» Он оставался молчалив, задумчив и тревожен, пока наконец не рухнул в постель и не заснул. И не вставал трое суток, хотя доктор заверил нас, что с ним все в порядке».

Доктор в этом рассказе – фигура не проходная: это севилец, и ближе к концу становится очевидно, что место действия, в том числе и пространный, неслыханной густоты эпизод, где таинственный рассказчик, выведенный в подражание герою Рис, страдает от эпохального, беспримерного похмелья, каким могут одарить лишь семь тысяч порций рома, выпитых одна за другой, да, так вот, место действия – Новый Орлеан, который очень напоминает Севилью. Чем именно, сказать трудно, потому что города эти очень разные, но все же рассказчик уверяет нас, что они похожи. И, хотя ничего не говорит впрямую, но достаточно ясно указывает читателю на то, что мальчик из рассказа – это будущий севильский цирюльник в тот самый миг, когда он понял, что рано или поздно умрет (вот только не знал бедный Манолин, что умрет от руки некоего чревовещателя, который убьет его в темном лиссабонском переулке).

«В жизни своей не видел такого печального лица, как у этого бедняги, трое суток не встававшего с кровати. «В котором часу я умру», – спросил он к вечеру третьего дня. Мать не нашлась, что ему ответить. А я, не принадлежа к семье, еще меньше знал, чем бы мог помочь ему в такой трудной ситуации. «Я понял, что умру, правда ведь? Ведь так говорится в том рассказе», сказал мальчик. И мы все просто окаменели, отвели глаза, а потом улыбнулись, словно прося его успокоиться».

В определенный момент открывается нам, что в Новом Орлеане, на берегу моря, все юнцы пребывают в печали. Меж тем мы уже приблизились к финалу рассказа.

«К вечеру Манолин отчасти восстановил свою неистощимую жизненную энергию и, словно подражая улыбкам, которыми мы обменялись несколько часов назад, хохотал по любому поводу. Все его смешило, все казалось ему забавным. Но сам он сделался другим. Детство вдруг окончилось. Случайно услышанный рассказ привел его к постижению той несокрушимой реальности, которую мы называем смертью. От этого он заболел, но от этого же обрел свободу реагировать так, как хочется. Например, смеяться. И один бог знает, как много смеялся этот ребенок, ибо смеялся он столько, что уже невозможно было понять, когда это был именно смех, а когда он сменялся трагическим оскалом отчаяния».

Этими словами завершается «Эффект рассказа», а с ним вместе и похождения мальчика, которому в свое время доведется узнать в лиссабонском переулке, до какой же степени точно сбылось то, что он случайно услышал в детстве.

Ну, и хватит на сегодня. Меня клонит в сон и склоняет к мысли, что утро вечера мудренее или что-то в этом роде. Разве не так говорят водители дневников? Кармен смотрит телевизор в гостиной. Я запираю входную дверь на два оборота, но прежде оглядываю через решетчатое оконце лестничную площадку и наслаждаюсь видом на треугольный завиток перил. Кажется, что во всем нашем доме нет ни души. Он, что называется, объят безмолвием. Ну, разумеется, большинство соседей уже вернулись к себе в квартиры, а многие вот-вот задремлют. Я представляю себе Санчеса в соседнем корпусе: он тоже вернулся домой, готовится восстановить силы целебным сном и вдруг одним прыжком вскакивает с кровати, как будто некий еле слышный звук из подпольного мира возвестил о той неопределенной угрозе, которую несу я, Санчесов сосед, продолжающий, никому ничего не сообщая, планировать изменения в воспоминаниях Вальтера. А ведь я еще даже не дочитал их до конца.

[ОСКОП 20]

Я тут подумал, а меня уже покачивает, и, по-хорошему, следовало бы идти ложиться спать, но я тут подумал и не хотел бы забыть, о чем, а потому и решил занести мои раздумья на бумагу, хотя сон одолевает меня. Не думаю, что Санчес, включив в мемуары Вальтера историю, пережитую парикмахером в детстве, поступил дурно и что история эта внесла хаос во всю книгу. И я начал даже считать, что включение таких побочных – по отношению к магистральному повествованию – сюжетных линий есть своего рода открытие, ибо жизнь человеческая не определяется исключительно событиями, в которых он участвует непосредственно. Случается и так, что элементы, не имеющие вроде бы отношения к его миру, в итоге могут объяснить его жизнь лучше, чем те, в которые он вовлечен и глубоко погружен.

Я припомнил, как впервые увидел нечто подобное в биографии одного художника. Много лет назад я прочел биографию Бодлера, которая начиналась с рождения его деда, а заканчивались через четыре года после его смерти и где особый раздел был посвящен заблуждениям Жанны Дюваль, возлюбленной поэта, на костылях бродившей по бульварам и разговаривавшей сама с собой. Уже тогда мне показалось интересным, что и эти самые заблуждения тоже были частью жизни Бодлера.

Бывает так, что фокус, смещенный в сторону или куда-то вбок, позволяет лучше высветить центральную сцену.

&

Я просыпаюсь и встаю, чтобы занести в дневник то единственное, что мне запомнилось из всего кошмара. И кто-то с замечательным упорством повторяет мне:

– Понимаешь, не часто бывает, чтобы человек читал историю, сочиненную соседом тысячу лет назад.

21

Сдается мне, что реальность не нуждается в том, чтобы ее организовывали ради сюжетной занимательности, она сама по себе очаровательный и неиссякаемый источник творческого воображения. Однако случается и так, что реальность отворачивается от этого источника, именуемого жизнью, и тщится облечь все происходящее в романную форму. И тогда я противлюсь, потому что не желаю, чтобы что-нибудь воспрепятствовало мне вести дневник, сопротивляюсь в таком же ужасе, который охватывал доктора Джекилла при виде мистера Хайда, когда он заметил, что доброе начало подавляется коварным незнакомцем, вселившимся в его телесную оболочку. Именно это случилось сегодня, когда реальность, использовав все подручные средства, задалась целью показать мне свою беспощадную машину вымысла, и это не давало мне покоя до тех пор, пока я не сдался и не повлекся навстречу скудному неоновому свету в глубине улицы, на которой расположен убогий бар «Трено».

Сколько же лет не ступала моя нога на мостовую этой зловещей улицы? А разве она находилась не в квартале Койот? Многие годы я избегал ее, имея на то веские резоны. Так или иначе, но неоновый свет средь бела дня привлек меня, и вскоре я уже обнаружил, что сижу в неуютном углу бара «Трено», самом просторном и вдобавок старомодном заведении Койота. Я зашел, чтобы выпить двойного кофе, в котором нуждался столь остро, что и секунды не потратил на поиски местечка попригляднее, тем паче что, по крайней мере, на этой улице такового не имелось.

Я выбрал столик в наименее привлекательной зоне: он стоял сразу за бесконечной древней стойкой, какими в былые времена оборудовались «Макдональдсы». Облюбованный мной столик был крайним в ряду тех, которые отделялись стеклянной матовой перегородкой от глубины зала, и потому тамошних посетителей было не видно, зато слышно прекрасно. И вот там-то я и устроился, не дав себе времени хотя бы на миг задуматься, не выйдет ли мне боком мой выбор, и сильно удивился, внезапно услышав из-за стекла противный, металлический и брюзгливый голос санчесова племянника.

О, господи, подумал я, не может этого быть. Племянник рассказывал двум барышням, как скверно идут дела в мире литературы, из которого бизнесмены изгоняют все, что им кажется чересчур сложным и перегруженным смыслом. «Мы попали в лапы чудовищ», – добавил он неожиданно и безапелляционно. И принялся объяснять разницу между автором бестселлеров, поверхностным как последний газетный писака, и писателем многозначным и глубоким, как, скажем… Мундиджоки.

Он сказал «Мундиджоки» или я так услышал. Быть может, он так же отличается от автора бестселлеров, как отличается писатель, знающий, что в хорошо сделанном описании есть и мораль, и желание сказать то, что пока еще не звучало, от автора бестселлеров, для которого язык – просто способ получения результата, и который использует одни и те же принципы и формулировки, призванные обмануть читателя. По счастью, есть еще авторы, завершил свою речь племянник, для которых именно борьба за создание новых форм неотделима от этического начала.

Это было немного похоже на Нагорную проповедь.

Однако проникнуться и уверовать было трудно, ибо звучали четыре замусоленных тезиса о состоянии индустрии культуры. Но две барышни были, судя по всему, очарованы тем, что излагал им мизантропствующий племянник. В конце концов, подумал я, придется допустить, что это работают на меня сотрудники Бюро Корретировки. Если бы это было так и если бы Бюро в самом деле существовало, пришлось бы признать, что работают они спустя рукава, потому что спич племянника-злопыхателя был, мягко говоря, очень фальшивым. И, словно ему мало было, помолчав немного, он заявил, что самые интересные люди на свете – те, которые никогда ничего не писали. Что ж тогда, спросил я себя, мы будем делать со всеми его мундиджоками?