Мак и его мытарства — страница 21 из 43

Еще немного, и я вслух повторю этот вопрос из-за матового стекла перегородки.

Дальше было забавно. Мистически подсоединенный к заявлению в пользу тех, кто никогда ничего не пишет, с улицы донесся оглушительный вой сирены. И когда вновь стал слышен голос племянника, мне показалось, что все стало иным.

– Меня часто поносят, – негромко и печально говорил он, – но я не боюсь показываться таким, каков я есть. И презираю тех, кто хочет всегда выглядеть воспитанным и благоразумным и всякое такое… Я говорю, не задумываясь о последствиях. Меня не заботит, какое впечатление произведу. Хотя, признаюсь, сегодня утром я побрился, но это значит лишь, что я побрился, – тут он засмеялся или мне так показалось: издал такой певучий и несколько глуповатый смешок. – Я счастлив быть именно таким, а не каким-нибудь другим. Я ничего не боюсь. Понимаете меня, девушки?

Никто ему не ответил, и молчание соседок по столу ускорило ход событий. Племянник только что обнаружил свою истинную и единственную цель и теперь длинно и занудно описывал, какое празднество хочет устроить в своей норе. Тут уж мне стало совсем невмоготу, потому что мне оставалось только сидеть и подслушивать, как топорно он пытается заволочь в койку обеих сеньорит. В какой-то миг я перестал их слышать, а когда вновь включился, одна из них говорила:

– Пусть так, но мы все равно должны взять интервью у твоего дядюшки, ты должен нам помочь.

Дальше я слушать не хотел, все и так было ясно. Один хотел завести с ними шашни, а две другие просили что-то такое, чего племянник предоставить им не мог. Но главное, мне пора было домой, что я, спрашивается, забыл в этом баре? Я направился к выходу, оплатил счет и вышел на улицу. И тут же, едва начав по улице медленное возвращение домой, подумал, что уже достаточно наслушался племянника, благо для этого представилось два случая, чтобы понять: его ужасная и глупая сторона отчасти компенсируется стороной неведомой, которую он сам, уснащая рассказ какой-нибудь подробностью, всегда оставляет открытой. Иными словами, если принять в расчет, что я не знаю, какую карту он мне сдаст, лучше будет, сказал я себе, оставаться с более благоприятным вариантом, потому что если он в какой-то миг достигает гениальности, то это указывает, что он действительно гениален, пусть даже потенциально. Вместе с тем я должен был признать, что есть в нем нечто очень жалкое, чтобы не сказать «гнусное», ибо так упорно и настырно поносить, даже в целях охмурения девиц, собственного дядюшку – это как минимум очень некрасиво, чтобы опять же не сказать сильней. Однако мне кажется, что, несмотря на это, бедный племянник выигрывает в сравнении с дядей, ибо тот – самый настоящий надутый индюк и вдобавок совершенно невыносимый тип, а в прошлом еще и бывший возлюбленный Кармен, и я, кстати, это обстоятельство еще не до конца переварил.

А племянник мне нравился прежде всего тем, что легко и свободно проявляет черты личности, которые, хоть во многих аспектах и вредят ему, но позволяют оставаться самим собой. По сути дела этот раскованный и к тому же весьма злоязычный малый постоянно твердит, что тот, кто не пишет и отказывается склонять голову перед системой, обладает достоинством как минимум не меньшим, чем тот, кто марает бумагу, производя на свет жалкий, но доходный роман. Племянник, сам того не зная, сделал для меня нечто очень важное, а именно, показал, как много я выиграл, выбрав путь писательства, далекого от того, что принято называть «мирской суетой»; путь не публикующего написанное; путь, на котором пишешь ради чистого наслаждения от самого процесса учения и от попытки, наконец, узнать, что ты напишешь, если примешься писать.

Племянник вызывал у меня противоречивые чувства, потому что у нас с ним было и кое-что общее: ему, судя по всему, нравилось жить бродягой-маргиналом, а мне – нет, но в глубине души я чувствовал, что и меня влечет такая жизнь, и лучшее тому доказательство – мое благожелательное отношение к идее Вальтера отправиться в путешествие по арабским странам на поиски корневого, изначального мифа, то есть первого рассказа. И если в душе Вальтера по необходимости зародилась мысль о бегстве, то у меня она выродилась в идею бродяжничества, которая, я чувствовал, могла бы осуществиться прямо на страницах этого дневника.

&

«Это не имеет ни малейшего значения и потому так интересно», говорила Агата Кристи. И, припомнив эту фразу, я, уже минут пять как удалявшийся от бара «Трено», вдруг подумал о несчастном и злобном племяннике. И внезапно решил сделать налево кругом и вернуться туда. Долгую минуту я шел вместе с несколькими китайцами, которые держали ту же скорость и не давали мне ни обогнать их, ни отстать. Они будто копировали меня или разыгрывали, замысловато подшучивали над моей манерой идти, и это напомнило мне, как вчера Кармен, движимая, наверное, радостью от возвращения первой любви, предложила мне куда-нибудь поехать. Например, в Китай, сказала она и ничего больше не прибавила ни про Китай, ни про что иное. Так и осталось плавать на поверхности одинокое диковинное слово «Китай». Когда же через несколько минут я переспросил, она ответила, что ничего не говорила. Казалось, она забыла про некое обстоятельство, которое не позволяет ей никуда ехать, а теперь вот спохватилась. Забавно, как категорически она заявила, что ни о каком Китае у нас и речи не было.

По пути я завернул в погребок «Аморос», где выпил почти залпом порцию джина с тоником, и не за тем, чтобы внезапно вновь сделаться густым и плотным, а с намерением набраться храбрости. И когда снова вошел в грязный «Трено», и скорым шагом миновал длинную допотопную стойку, и оказался за стеклянной перегородкой прямо перед племянником как раз в тот миг, когда он – не знаю, как правильно его назвать: «повторяло» или «повторяльщик» – повторял, что его дядюшке нечего сказать. До этой минуты я его не видел, а только слышал через перегородку. И теперь мне показалось, что он со времени нашей последней встречи стал как-то опрятней и свежей и, я бы даже сказал – раздался в плечах, за что, впрочем, благодарить надо было подплечники его красного пиджака, в котором он выглядел моложавым и здоровым.

– Если даже предположить, что это так, и вы не оставили ему ни единого шанса высказаться, – бесцеремонно прервал я его, – мне бы все равно хотелось поговорить с вашим дядюшкой, с вашим прославленным дядюшкой, ибо мне необходимо кое о чем расспросить его.

Он посмотрел на меня с ужасом. А две его спутницы, юные, как я и предполагал, девицы, которым очки в черепаховой оправе придавали интеллекта, тоже как будто испугались, хотя тотчас стали хохотать, и так, что у одной слетели на пол очки, а вслед за очками, и она сама.

Думаю, мне удалось сперва изумить, потом напугать, а потом и рассмешить их. И нервничать не стоит, сказал я себе. Но сознавал тем не менее, в какую совершенно ненужную интригу угодил. Племянник-мизантроп оказался пьянее, нежели я предполагал и, кажется, намеревался встать и поговорить со мной всерьез и, так сказать, по-мужски. Тогда с долей застенчивости, но без зазрения совести я представился репортером из «Вангуардии». И показал куда-то за стены бара, на восток, в ту сторону, где стояло здание, в котором размещалась редакция этой газеты, несколько лет назад перебравшаяся из центра Барселоны в квартал Койот.

И немедленно понял, что только слабоумный мог хотя бы намекнуть, что хочет попасть на прием к Санчесу. Что скажет он, если узнает? И я тотчас отступил со всех позиций, и принялся извиняться, и попытался притвориться обычным безумцем, что у меня недурно получилось. И, словно бы про себя, процитировал Горация: «Ты слишком много играл, ел и пил. Пора домой».

– Ну, так как? Собираетесь вы или нет перехватить наше интервью? – не без лукавства спросила одна из девиц.

Я не стал ждать, когда они засмеются или племянник даст мне в морду, и со всевозможной быстротой смысля оттуда, уподобясь Петронию, ночью бежавшему из дворца Нерона с кожаным мешочком, и буквально пролетел вдоль длинной старинной стойки, за которой вяло перетирал тарелки лысый бармен – раньше его там не было – кого-то он мне напомнил. Показалось, будто он меня окликнул, но я не остановился. Нет-нет-нет, ни единой лишней минуты в баре «Трено». И уже выходя на улицу, я оглянулся на бармена и понял, что если бы еще его звали Мак, он был бы вылитый персонаж фордовского фильма – тот самый бармен, который никогда не был влюблен. Вот ведь оно как бывает, сказал я себе с удивлением. И повторил: Вот ведь оно как бывает. Да сколько ни повторяй, все равно не понять, чту забыл здесь этот другой Мак.

22

Поскольку Кармен настаивает, что я веду растительный образ жизни – она не считает, что ведение личного дневника со всеми сопутствующими этому занятию трудностями можно счесть работой – и поскольку настырно твердит, что целыми днями сидеть сиднем и сложа руки – это просто опасно и может довести до самоубийства: «Что, если ты покончишь с собой сейчас, когда мы снова так любим друг друга?» – говорит она с насмешкой, которая обескураживает меня, ибо если в душе ее возродилось прежнее чувство, откуда же этот неуместно издевательский тон? – то я решил сегодня же, за обедом объяснить ей, что дневник свой я веду от руки, повинуясь внезапному порыву, а потом и часами просиживаю у себя в кабинете, глядя на записи, словно сквозь увеличительные стекла, редактирую их, набираю текст на компьютере, распечатываю, снова правлю и наконец создаю документ, который вчера сохранил в Word под названием «Записки утонувшего строителя».

– Почему строителя? – спросила она.

– Вижу, что тебя удивило это, а не то что я чувствую себя утопленником.

– Меня все удивило. И прежде всего, что ты считаешь, что занят делом, потому только, что ведешь дневник. Ты там откровенничаешь, а?

– Разумеется. И пишу про тебя разные чудеса, но ты никогда этого не прочтешь.

Надо было бы выразиться как-нибудь иначе, но меня раздражает, как Кармен, выказывая демонстративное презрение к литературному творчеству, умудряется постоянно проявлять полнейшее равнодушие к моим первым шагам на этой стезе. Она столь безразлична к ним, что даже не спросит, почему же никогда этого не прочтет. Ну и ладно, я сам объясню.