Мак и его мытарства — страница 22 из 43

– Не то чтобы я хотел что-то скрыть… – сказал я. – Однако нуждаюсь в полной свободе – даже от самого себя. Но все же иногда обращаюсь к умопостигаемому читателю, которого не ищу, но с которым разговариваю, сам того не замечая.

Как и следовало ожидать, Кармен выражением лица обозначила, что все это ей совершенно неинтересно. Она не любила распространяться об этом, но из-за какой-то детской травмы, судя по всему, связанной с дислексией, книги были ей глубоко противны. Травма эта, без сомнения, передавшаяся ей по наследству от родителей, которые тоже страдали дислексией, привела к возникновению вначале слабой, а потом стойкой и неконтролируемой боязни печатного текста.

– Я рассказываю о тебе чудеса, – сказал я. – Неужели не хочешь послушать? Знаю, что сама читать не станешь, но я могу прямо сейчас пересказать это.

Но и это обещание не пробудило ее интерес к дневнику.

В последовавшей паузе я подумал, что если бы в таинственных обстоятельствах, связанных с нераскрытым преступлением я должен был бы внезапно бежать в чем есть, ну, скажем, в белой рубашке и темных брюках, и с кожаным мешочком, где лежало бы самое необходимое, бежать и затеряться в божьих полях, в бескрайнем мире, и второпях забыл бы дневник, то Кармен пришлось бы тогда по настоянию полиции ознакомиться с этими тайными страницами, где кто-нибудь – да, может, и она сама – узнал, как сильно я ее люблю и как же бесит меня ее безразличие к моим писательским опытам в странном сочетании с насмешливым отношением к ним.

Какая славная месть была бы: самому сбежать на Восток, а дневник – оставить, так что волей-неволей Кармен пришлось бы поинтересоваться им хотя бы ради того, чтобы потом передать его полиции. Но все это праздное умствование, потому что я люблю ее, пусть даже порыв убежать, искушение уподобиться Вальтеру и скрыться – в моем случае даже не надо никого убивать – сильны необычайно.

И что потом сделает Кармен со страницами моего дневника? Может быть, забудет навсегда, а может быть, изобразит из себя Макса Брода и предложит какому-нибудь издательству. «В конце концов, хоть он и писал для себя, но все же искал своего читателя», жалостливо скажет она, не переставая, впрочем, изображать безразличие при взгляде на то, что называет «литературной жвачкой».

Да, может быть, она тотчас забудет этот дневник, а может быть, превратится в своего рода Макса Брода. И я, оттуда, где буду бродить неприкаянно по тысяче дорог, одобрю и безмолвно рукоплещу тому, что появилась публикация и люди, которые прочтут ее, поступят со мной так же, как я с Санчесом: иными словами, прочтут, а потом преобразуют.

А я? А где в это время буду я? В постоянном блуждании? Все это лишь предположения, но думаю, что затаюсь где-нибудь – в какой-нибудь новой Счастливой Аравии – как называли эти места древние греки из-за того, конечно, что вывозили из порта Моха кофе и ладан, укроюсь в каком-нибудь местечке, напоминающем африканскую страну, где на протяжении многих лет царило веселье, а теперь правит панический ужас и прочно обосновалось несчастье.

Я бы так скрылся из виду, что все наверняка сочли бы меня покойником. Я бы так затаился, что куда там Уэйкфилду, персонажу рассказа Готорна, где описан муж, который в один прекрасный день вышел из дому, сказав жене, что вернется самое позднее в пятницу, однако все откладывал да откладывал свое возвращение и следующие двадцать лет прожил в одном доме в конце улицы, пока наконец, одолев этот срок, в метельный январский день не увидел огонь в очаге, не решил вернуться и не постучал как ни в чем не бывало в дверь своего дома.

И то-то все удивились бы, найдя мой дневник и обнаружив, что хотя он обрывается на полуслове из-за серьезной неприятности с автором – он то ли исчез, то ли умер – но состояние его таково, что позволяет, не тронув ни единой запятой, немедленно издать его.

Рукопись состояла бы из двух идеально разграниченных частей: вторая преобразовывает историю (с убийством внутри), спрятанную в самой середке дневниковых записей первой.

Случилось бы так, что, вопреки внешним приметам, дневник не прерывается бегством автора и, стало быть, не может считаться неоконченным, а совсем наоборот: он и был бы задуман так, чтобы исчезновение автора – он мог затеряться где-то в мире, но мог и умереть, что, кстати, было бы лучше, ибо стало бы чистейшим отсутствием – стало бы насущно необходимым завершением игры, которую сам текст организовал так, что возникла необходимость в гибели или бегстве того, кто сочинил его, ибо дневниковое произведение получило бы идеальный финал, а сюжет, кажущийся незавершенным, – совершенное завершение. И, стало быть, перед нами оказался бы дневник, который его автор с самого начала собирался выдать за «неоконченный» и задумывал замаскировать его под «посмертный роман с открытым финалом», в том, разумеется, случае, если автор – современное воплощение Уэйкфилда – предварительно принял бы меры к своему исчезновению.

И тогда Кармен превращается в Брода, ибо бывают еще и не такие чудеса. Быть может, она и опубликует якобы «неоконченный» дневник.

Однако все это, сказал я себе под конец, всего лишь праздное умствование, которое меня развлекает и отчасти утоляет мое жгучее желание отомстить Санчесу за его безразличие к моему «скромному знанию». Спекуляции эти берут исток в моем признании, оглашенном в самом начале этого дневника: я питаю слабость к посмертным и незавершенным книгам и испытываю желание сфальсифицировать одну такую, пусть она покажется оборванной на полуслове, не будучи таковой… И если когда-нибудь моя мечта исполнится, книга эта, в сущности, вольется во все более востребованный поток современной литературы, состоящей из «посмертных подделок», относящихся к малоизученному пока жанру.

&

Ближе к вечеру, когда Кармен после долгого разговора повесила наконец трубку, я прибег к защите кафкианских приспешников из Бюро корректировки и прежде всего попросил их избавить меня от контактов с Отделом неполадок (тайная структура внутри Бюро), а потом взмолился: если они и вправду существуют, пусть протянут мне руку помощи в достижении невозможного: пусть Кармен обратит хоть капельку внимания на то, что я намереваюсь рассказать ей о моих трудах начинающего писателя.

Полагая, что нахожусь под защитой… или, вернее, предпочитая думать, что нахожусь под защитой сотрудников Кафкианской души клерка (еще один отдел из многих), я очень решительно направился туда, где находилась Кармен, и с ходу, без околичностей и прелюдий, в упор сообщил ей, что в моем дневнике нет ни единой строчки вымысла, кроме того, что я – разорившийся воротила строительного бизнеса. И ожидал реакции, но Кармен и этим меня не удостоила, и тогда я прыгнул в свою личную пропасть и сказал, что придумал себе такое прошлое, чтобы не надо было снова думать о драме.

Тут наконец последовала реакция. Зазвучали панические ноты. Едва я упомянул драму, Кармен изменилась в лице и даже внезапно обратила внимание на мои слова, ибо вот уже на протяжении нескольких недель ничто не вызывало у нее такого ужаса, как слово драма, употребляемое в наших с ней беседах. И его одного довольно было, чтобы возникла тема, вокруг которой я непрестанно вертелся в нескончаемые дни, последовавшие за моим увольнением из адвокатской конторы, где я проработал всю жизнь.

Дабы продлить это внимание, дабы привязать Кармен к воображаемому столбу и таким образом заставить ее выслушать все, что ей необходимо знать, я как бы мельком сообщил, что не желаю, чтобы этот дневник заставил меня вернуться к «черному псу» – это жуткое и столькими уже использованное выражение есть образ меланхолии – на что она ответила взглядом, выражавшим непритворный ужас, потому что упоминание пса пугало ее еще больше, чем упоминание драмы, и напоминало те дни, когда я, лишившись работы, корчился от безысходности, которую и называл «черным псом».

Покуда длился этот приступ паники, вызванный возможным возвращением моих душевных недугов, которые Кармен считала почти побежденными, я рассказал ей, что начал вести дневник отчасти потому, что полагал с его помощью выбраться на поверхность из той пучины, куда угодил два месяца назад, после увольнения из адвокатской конторы. И для того, чтобы добиться от дневника целебного эффекта, я и придумал себе новую профессию, – стать застройщиком показалось мне дельным решением, – которая была бы далека от мира законов и уложений и избавила бы от постоянного противоборства с моим адвокатским прошлым, по крайней мере, до тех пор, пока не зарубцуются раны, причиненные оскорбительно грубым увольнением. Поскольку я не вовсе разуверился в терапевтических свойствах литературного творчества, во мне теплилась смутная надежда, что оно так или сяк поможет мне хоть до некоторой степени позабыть нестерпимое унижение. Уповал я и на то, что подспорьем в этом окажется мой дневник. Делая первые неумелые шаги на стезе писательства, я рассчитывал, что мне удастся удалить твердое ядро позора и падения, ярость из-за того, как бессовестно выбросили меня на улицу, память о скандале по поводу жалчайшей компенсации, страх, охвативший меня, когда я внезапно оказался без средств и не получил даже сухого и безразличного прощального привета ни от одного из былых коллег.

Требовалось избежать воспоминаний обо всем, что могло бы опечалить меня и помешать законным надеждам на счастье, высказанным в дневнике. Меня завораживала праздность, от которой даже самые твердокаменные мои убеждения рассыпались в прах блаженного безразличия. Однако для погружения в эту спячку, обещанную мне грядущим, нужно было сколько-то часов в день заниматься дневником, а там – как можно меньше касаться моего адвокатского прошлого, возвращавшего меня к драме, к травме, к черному псу, к душевному опустошению, к самоубийству.

Все это я изложил Кармен, и тут случилось такое, чего я меньше всего ожидал – она отпустила крайне рискованную шуточку на краю, скажем так, бездны – певучим и нежным голоском, с явным намерением уменьшить драматический накал, игриво прощебетала: