но зато понял, что истинный враг Санчеса – не кто иной, как сам Санчес.
– Потому что Санчес – тяжелый невротик, абсолютный эгоцентрик. Как говорится, таких эгоистов в кино показывать надо. Воплощение эгоцентризма, считающее, что весь мир должен вращаться вокруг него, ничего другого он не признает и не выносит. Из-за этого в обществе он – настоящее бедствие, потому что в обществе не все и не всегда согласны считать его звездой и кадить ему. Эгоцентрик на двести процентов. Он не видит ничего дальше десяти сантиметров от себя. И если есть ошибка, которую мы, люди, совершаем чаще всего, то это, конечно, убежденность, что в невротике есть что-то интересное – ничего подобного: на самом деле это несчастный человек, вечно зацикленный на себе, человек с гнилым нутром, человек неблагодарный, умеющий пестовать и окучивать лишь негативную сторону своего критицизма, а предложить что-либо позитивное – нет, извините.
Похоже было, что Юлиан рисует автопортрет, но я промолчал. И попал в довольно глупое положение, когда он, покуда произносил все это, взял, даже не спросив разрешения, мой стакан с джин-тоником и отпил. Это вызвало у меня понятное отвращение, и я уж было собрался как минимум потребовать у него объяснений, но тут он сказал, что не станет устраивать мне интервью с дядюшкой, а почему не станет, не пояснил. И вообще это было похоже на уловку – видно, он хотел скрыть ту очевидную истину, что и не может свести меня с дядюшкой.
После второго стакана племянник вдруг сообщил, что поскольку он – лучший писатель в мире и обходится без покровителей, то сейчас в краткой и безупречной форме определит, что произошло с Санчесом. Если рассказать во всех подробностях историю его дяди, это будет обобщенный рассказ о том, как великий ум разжижается ленью, тоской, ужасом и постепенно гибнет, подобно тому, как брошенная в море вещица исчезает там, оставляя на поверхности лишь нестойкую пену.
В последние месяцы, продолжал он, Санчес тешил себе надеждой на сходство с одним норвежским писателем, которого кое-кто из сбитых с толку критиков уподоблял Прусту. Дядюшку в публичных выступлениях спасали остатки достоинства и умение притворяться, но не более того. Однажды, когда они еще разговаривали, тот сказал, что возьмет себе хороший псевдоним и, посвятив себя критике, станет беспощадно искренним – по отношению прежде всего к собственному творчеству; да, он сказал, что выберет себе псевдоним и подвергнет собственные сочинения безжалостной критике. И это, сказал дядюшка, будут лучшие в мире разборы, ибо никто не знает его пороков и слабостей лучше, чем он сам… Он посулил это, но Юлиан тотчас охладил его самокритический пыл, заметив, что он, как любящий племянник, тоже знает все недостатки его творчества и, если угодно, готов немедленно указать на них, хотя лучше все же будет держать их при себе, потому что вреда от них может быть больше, чем пользы… Тогда мы разговаривали с ним в последний раз, докончил Юлиан.
Что ж, сказал я, ничего удивительного, что больше вы с ним не увидитесь. Только это я и сказал и, не желая напоминать о потраченной им двадцатке, а стало быть, и платить по счету, сделал вид, что получил эсэмэску (я использовал английский термин, чтобы проверить, могу ли я хоть чем-нибудь произвести на него впечатление), а значит, убегаю.
Он замер на полуслове. Я же подошел к кассе, где меня довольно хорошо знали, и сообщил, что за все заказанное до этой минуты расплачусь завтра.
– А если этот оборванец спросит еще что-нибудь подать? – осведомился один из двоих праздных официантов.
– Я бы на вашем месте этого не делал, мистер.
Ответ я дал в стиле вестерна, наиболее подходящем к человеку, прозывающемуся Мак, который обрел свое имя в салуне на Дальнем Западе.
И скорым шагом удалился. Теперь, проведав, что злейший враг Санчеса – это сам Санчес, я мог начинать думать о повторении «Вальтера и его мытарств».
Я удалялся так поспешно, что впору было подумать – клиент удрал, не заплатив. В пешеходной зоне я поравнялся с нищим, который обычно сидел на углу улиц Парис и Мунтанер. Я узнал его так легко, что даже сам удивился. Он выглядел как самый обычный человек, когда возвращается со службы домой. Но я тут же понял, что это не совсем так, а верней сказать, как раз наоборот, ибо направлялся он к своему рабочему месту. Под мышкой нес плакатик, где, как мне показалось, было написано, что он голодает и что у него трое детей. Перехватив его ненавидящий взгляд, я подумал, что он сейчас попросит у меня денег. Я знал, что отвечать в этом случае: что моя последняя двадцатка осталась у другого нищего. Однако он ничего не сказал, а только оглядел с головы до ног. Я защитился, беззвучно произнеся некое заклинание, которому научил меня один приятель, большой специалист по парижским клошарам и друг многих из них: заклинание это я теперь обращаю к себе самому как нечто вроде тайной молитвы: «Родится или уже родился от нас тот, кто, не боясь ничего, ничего не захочет, кроме одного, чтобы не остаться без ничего, которым уже обладает».
Я сразу подумал о хасиде и его рубашке, а обгоняя на следующем светофоре попутчика, посредством плакатика возвещавшего, что голодает, спросил себя: а может быть, вот эти нищие, которые, похоже, сопровождают меня весь день, – просто разные варианты собственного моего отражения в зеркале постоянного движения? Если так, ответил я себе, то не следует ли перебить их всех на светофорах, и тем предвосхитить свою собственную смерть или исчезновение?
На углу улиц Парис и Казанова я заметил – и, с учетом обстоятельств, почти не удивился – кучку потертых сорокалетних мужчин богемного вида, которые окружали Юлиана в нашу первую с ним встречу. Мне показалось, что они передают друг другу бутылки вина и больше похожи на клошаров, чем на богему. Выглядели они гораздо хуже, чем в первую нашу встречу. Неужели несколько недель оказались так разрушительны? Я хотел было сказать им, что злоязычного племянника они найдут в «Тендер Баре», но отвлекся на мысль о том, не началось ли в связи с тяжестью кризиса медленное внедрение нищих в квартал Койот? Или это проникновение непризнанных гениев?
Я просыпаюсь и встаю, чтобы записать запомнившийся обрывок сна, который хотелось бы продлить. Из открытых окон «Академии саксофона» доносятся томные звуки музыки, чудовищное гуденье дрожит в знойном городском пространстве. Оно вплетается в голос уличного певца: безудержная песня в ритме «бамба-ла бамба-бамба» всей мощью его легких долетает до самых границ квартала Койот. Все танцуют. И я подтверждаю, что квартал сильно похорошел бы, находись он в Нью-Йорке.
26
Если бы я переписывал рассказ «У меня есть враг», сюжет главным образом вертелся бы вокруг тех неприятностей, которые доставлял чревовещателю Вальтеру его эгоцентризм, что, без сомнения, мешало ему обзавестись другими голосами. Еще рассказал бы об исправительной колонии для эгоистов, недавно открывшейся рядом с его домом и регулярно сообщавшей ему хронику своих новостей, хотя ему так и не удалось сообразить, чем это может быть ему полезно.
И эпиграфом я поставил бы цитату не из Чивера, а из Фолкнера, которой Роберто Боланьо предварил свою книгу «Далекая звезда»: «Какая звезда падает незаметно для всех?»
До сих пор никому еще не удалось отыскать в книгах Фолкнера эту фразу, так что, может быть, это фальшивка, хотя все указывает на авторство Фолкнера, потому что специалисты по творчеству Боланьо утверждают, что тот не стал бы придумывать такое, тем паче для эпиграфа.
Точно так же, как мы спрашиваем, какую звезду мы имеем в виду, говоря, что она упала и никто этого не заметил, полагаю, что мы вправе спросить, и о каком личном дневнике мы говорим, добавляя, что никто его не видел. Подобно тому, как падающая звезда нуждается в зрителе, парадоксальная нужда в читателе, без которого ненаписанные дневники не будут прочитаны, заставляет меня вообразить некую тетрадь, куда некто будет день за днем заносить мысли и события, не претендуя на то, что кто-нибудь прочтет ее, хотя дневник обретет собственное бытие и взбунтуется против запрограммированного отсутствия читателя, и мало-помалу потребует ни больше ни меньше как прочтения, чтобы таким образом избежать уготованной ему судьбы стать невидимой падающей звездой.
Неизвестно почему, я вдруг вспомнил, что четыре дня назад уже думал насчет этой фальшивой посмертной книги (в свою очередь, оборванной фальшивой же смертью), книги, которую на самом деле мысленно не терял из виду с тех пор, как начал вести дневник.
Едва успев начать записывать, я прервался, имитируя перерыв, каковой на самом деле заключался в том, что я откупорил очередную – и, кстати, последнюю из моих запасов – бутылку «Веги-Сицилии» и отметил возвращение к идее искусственного и жульнического создания книги, долженствующей числиться в разделе «посмертные и неоконченные произведения».
Разве не в первую очередь я подумал об этом, затевая свой дневник, а также и о том, что со временем придется вспомнить о персонаже Уэйфилда и испытать насущную потребность в том, чтобы Кармен – или еще кто – должна была бы наконец признать существование дневника? Порою, хоть для достижения этого требуется наше отсутствие, мы боремся за нечто основополагающее и вместе с тем очень простое и прилагаем все усилия, чтобы, по крайней мере, удостоиться подтверждения того, что существуем.
После этого я вернулся в кабинет и к тем страницам, которые почти месяц назад начал писать, не зная, куда они идут и чем заполню их, и тут вдруг некая тема обозначила на них свое присутствие, причем так четко, что казалось, этим она указывает, что лишь она одна ждет встречи со мной. Она возникла даже раньше, чем я ожидал, однажды в солнечное утро, когда я слушал «Наталию», венесуэльский вальс, который мне никогда не надоедает слушать. Музыкальная тема повторялась, и я вскоре погрузился в нее, особенно ясно понимая, как важно здесь повторение, где звуки или их чередования звучат снова и снова, где никто не оспаривает значимость этого, если оно уравновешено начальной темой с вариациями.