Очень скоро я погрузился и в повторение, и доказательство этого: то, что начал обдумывать, как бы преобразовать и улучшить роман моего соседа, роман незначительный и путаный, полный забытыми шумом и яростью, роман, который, однако, я намеревался изучить неспешно и тщательно, ибо, по моему мнению, именно это требуется во исполнение моего замысла рано или поздно что-то в нем изменить. Если когда-нибудь все же перепишу «У меня есть враг», то прежде всего в эпиграфе заменю цитату из Чивера на что-нибудь такое фолкнеровское, благодаря чему роман не только исполнит во времени тридцатилетнее тройное сальто-мортале, но и избавит нас от ощущения, будто автору не случалось обогатиться опытом того рода, который представлен гениальной литературой вроде творений Боланьо.
Однако для меня ясно, что этот эпиграф из Фолкнера не должен иметь отношения к тому, о чем рассказывается в рассказе «У меня есть враг», потому как нельзя забывать, что я всегда жаждал развеять миф о якобы трансцендентной природе эпиграфов и выработать стиль, подобный, ну, скажем, Альберто Савинио, начавшего свой роман «Мопассан и другой» с фразы Ницше: «Мопассан, истинный римлянин».
«Мопассан, истинный римлянин», повторяю я сейчас самому себе, только ради удовольствия произносить эти слова. Сколько раз я возвращался к этой фразе и все время она звучала по-разному, сколько ни повторяй ее. Я вижу, как определение Ницше освещает фигуру Мопассана, однако, как замечает Савинио в подстрочном примечании, освещает ее абсурдом, освещает тем полнее и ярче, чем меньше мы знаем, что же хотел сказать этим Ницше, назвав Мопассана «римлянином», и совсем не исключено, что, как часто бывало с ним, он ничего не хотел сказать этим.
Поэтому, решив переписать «У меня есть враг», я и выбрал эпиграф из Фолкнера затем, чтобы эта цитата была никак не связана с сюжетом, чтобы одиноко и вольно парила в собственном воздушном пространстве, в безмерности разъединения, как самолет-призрак в небе Чили.
Ну а что касается того, что я бы сохранил, то для меня это ясно: каркас истории о ненавистнике, одержимом желанием причинить как можно больше зла объекту своей ненависти – эта история забавно похожа на отношение Юлиана к своему дядюшке – а еще бы оставил тоскливое стремление бросить пить, снедающее обладателя того голоса, в рассказе Санчеса, довольно похоже имитирующего стиль Джона Чивера. Да, вот это я бы сохранил, но одновременно изменил бы личность самого Вальтера, который обрел бы в собственной душе и в своем разнузданном себялюбии своего второго врага. И как раз первый враг – он будет носить имя Педро, как и в оригинале – упрекал бы его за то, что в силу своего эгоцентричного характера он всегда говорит о самом себе и потому прямо виноват, что не может наделить голосами своих кукол. А прообразом этого первого врага по имени Педро мне послужил бы Юлиан, который, как я заметил, обуян запредельным эгоизмом и спесью, а если и проявляет время от времени талант, то все же остается классическим безумцем, бичующим окружающих за собственные, собственно говоря, пороки.
Если бы когда-нибудь я все же переделал бы «У меня есть враг», то поговорил о той ночи, когда чревовещатель решил проблему единственности своего голоса, осознав наконец, что именно постоянные нападки его ненавистника загоняли его в угол и тем самым заставляли укреплять и усиливать свой единственный голос, подтверждая его мощь всем, что он развивал в своей сценической деятельности, а равно и в частной жизни, и тем самым с каждым днем все чаще рокируясь в сражении против своего ненавистника.
В один прекрасный вечер вопрос решился. Сходка подонков общества. И после запрещенного приема Педро в приходской лотерее выиграл круиз по Тихому океану. Педро уехал. А Вальтер увидел, что его тактика оборонительного эгоцентризма уже не так действенна. А раз она не так уж необходима для защиты, он расслабился и стал освобождаться от себя самого, от своего убогого единственного голоса, от «собственного голоса, столь вожделенного всем, а особенно – романистам», превращаясь в обиталище нескольких голосов, которым и поручил рассказать девять оставшихся историй.
Таким манером Вальтеру я бы дал личность, которой, как мне представлялось, обладал Санчес, а его врагу Педро – склочное и, в сущности, жалкое бытие Юлиана.
В финале рассказа «У меня есть враг» Вальтер будет очень доволен тем, что стал чревовещателем на постоянной основе и просто счастлив, что в нем теперь, кроме него самого, есть еще несколько личностей. Вальтер будет некоей помесью Санчеса и Юлиана с вкраплением отдельных черточек моей скромной и смиренной персоны, а также – твердого и неутомимого нрава кое-каких его кукол. Вальтер будет носить пиджаки с подложенными плечами, белую сорочку (чтобы сбежать, как захочется) и держать в руке бамбуковую трость, куда будет спрятан «яванский зонтик».
Однако все это станет видно лишь к финалу первого рассказа, потому что в начале второго, получившего название «Поединок гримас», в моем Вальтере не будет уже и следа тех разнообразных человеческих тканей, из которых составлена его личность.
Я представил себе стиль, в котором будет начинаться этот переделанный мною рассказ:
«Подумайте о чревовещателе. Он владеет искусством говорить так, что кажется, будто голос исходит от кого-то другого, стоящего на известном расстоянии от него. Однако не попади он в наше поле зрения, его искусство не доставило бы нам никакого удовольствия. И, стало быть, потому его очарование заключается в том, что он одновременно присутствует и отсутствует; он становится особенно и именно самим собой, когда одновременно он – кто-то другой. А едва лишь опустится занавес он – не тот и не другой. Последуем же за ним теперь, когда в одиночестве идет он в глубокой ночи, и ни один из двоих не отстал, и, значит, есть кто-то третий, неведомый нам, но тот, о котором мы хотели бы знать, куда направляет он свои стопы. Однако из-за бороды, ирландской кепки и темных очков да еще и в полумраке трудно разглядеть лицо этого существа, разъятого на части…»
По чистой случайности – на самом деле мы говорим «чистая случайность», когда не знаем, как это могло случиться, однако подозреваем, что тут не обошлось без Бюро корректировки, оставшегося в тени, или есть и другое, более убедительное объяснение, которое тем не менее мы принять не согласны – итак, по чистой случайности под вечер, читая «Саму» Антонио ди Бенедетто[47], я наткнулся на фразу, заставляющую думать, что Боланьо читал и, быть может, даже очень внимательно и неоднократно читал Фолкнера, потому что сходство удивительное:
«Был тот тайный час, когда небо блещет сильней, потому что люди спят и никто не смотрит на него».
27
Утром, воспользовавшись тем, что небо затянуто облаками, я совершил приятную прогулку по Койоту. Присовокупил к ней покупку утренних газет, похихикал с киоскершей (в то утро она была особенно весела и игрива), приветствовал хозяина закусочной и владельца «Карсона», приобрел пять яблок в лавочке экологически чистых продуктов, повстречался с пенсионерами-завсегдатаями бара «Тендер». Словом, это был триумф обыденных событий, которые так легко ложатся на страницы дневника. Обыденные события – это именно то, в чем я нуждаюсь хотя бы время от времени, тем паче что они лишь кажутся обыденными и позволяют дневнику проглотить этот роман, так упорно подстерегающий меня во тьме сельвы, которая, как мне иногда кажется, подступает к самому дому.
Светло-серое небо с синеватыми тенями под каждым облаком. Велосипед с поврежденным передним колесом. Торжество обыденных подробностей. Ролан Барт сказал как-то, что для любого личного дневника возможен только один успех – пережить битву, хоть это и будет означать отдаление от мира. Алан Паульс[48]: «Любой дневник – это буквальное воплощение зомби, живого мертвеца, существа, видевшего все и все пережившего, чтобы рассказать об этом».
Поскольку большинство испытанных временем клиентов «Тендер Бара» – в иной день их бывает человек пять, а в иной набирается и семеро – курят непрестанно, то весьма вероятно, что они желают повстречать смерть именно на этой тропе. Как правило, самым говорливым оказывается Дарио, морской инженер, давным-давно ушедший на покой, и, вопреки обыкновению, сегодня у него изо рта не торчит сигара. С ним я знаком лучше, нежели с остальными, что и позволило мне под каким-то предлогом подсесть в то утро к этой компании. Дарио рассуждал о своей летней простуде, сообщая, что это пустяки, ничего серьезного, однако она его угнетает, потому что в июле не должно быть насморка, а тут еще и температура да и кашель, и все это лишает его душевного равновесия… Я подумал было, что он мучается без сигары, и собирался сказать ему об этом, но потом решил, что это будет некстати и лучше не вылезать. Тем не менее в возникшей вскоре паузе решил произнести еще более рискованную фразу и – что-то помешало мне избежать этого – вопросил их, чего бы каждый из них пожелал, если бы знал, что желание может быть исполнено. Никто из них и ухом не повел: одни притворились, что не слышат, другие и вправду не расслышали, ибо от присутствия в их компании постороннего их обуяла особого вида глухота, смешанная с безразличием. Один Дарио захотел что-то ответить и после нескольких слов, столь невнятных, что теперь уже я их толком не расслышал, сказал, что если бы мог делать, что хочет, то дошел бы до центра земли и нарыл рубинов и золота, а потом пустился бы на поиски приключений и постарался бы найти каких-нибудь настоящих чудовищ.
В его мечтании было немного от того таинственного бродяги из хасидской легенды, но было и что-то детское, и меня рассмешило, что он говорит о чудовищах, ибо на самом деле ради этого вовсе незачем спускаться к центру земли – чудовищами были все присутствующие.
Мимо нас, как дуновение, пронеслась Ана Тёрнер. Она прогуливала собачку, а та, натягивая поводок, безбожно тянула ее вперед, так что хозяйка едва не падала. Я только что выполнила секретное задание, сказала Ана с лукавой улыбкой. Я не ожидал ее появления и продал бы душу дьяволу, чтобы в этот миг стать невидимым, лишь бы только она не подумала, что на самом деле я такой же замшелый старый пень, как эти п