Мак и его мытарства — страница 30 из 43

Как обычно оно бывает в реальной жизни – и как ясно я сознаю теперь, в этом дневнике – происшествия, сколь бы катастрофичны ни были, приходят и уходят, без особенно крутых поворотов. Тем лучше, поскольку это позволяет мне в своем дневнике не уподобляться кое-каким романистам, оскорбляющим ум читателя тем, что уснащают свое повествование помпезными эпизодами: устраивают пожары или, скажем, заставляют героев убивать друг друга, или позволяют выиграть в лотерею самого убогому из персонажей, или топят в морской пучине того, кто переживает счастливейший день своего бытия, или сбрасывают его с двенадцатого этажа, или оглашают семью выстрелами райскую тишь воскресного дня…

С другой стороны, романы иногда чересчур драматизируют события, которые в реальности выглядят обыденно или незначительно, события, которые то возникают, то исчезают, то накладываются, то наталкиваются друг на друга, то, подобно кружащим в поднебесье облакам, чередуются беспрерывно, хотя ветер порой, разнося их в разные стороны, и делает обманчивые перерывы в этом движении, но по-настоящему прервать его не может, ибо время – а никто так и не понял его природу – не останавливается никогда. Этот свойственный романам «порок» – еще одна причина того, что я решительно предпочитаю им рассказы. И, хотя мне встречались иногда и хорошие романы, я не переменю свое мнение по отношению к ним, потому что романы, которые мне нравятся, всегда напоминают китайскую головоломку и всегда состоят из рассказов.

Сборники рассказов – они могут быть очень похожи на личный дневник, потому что дни в них неотличимы от глав, а главы в свою очередь – от фрагментов повествования – просто идеальны, благодаря своей краткости и насыщенности, которых они же сами и требуют, они теснее связаны с реальностью, чем романы, постоянно вдающиеся в ненужные подробности.

Для меня это в порядке вещей – оказавшись в гуще яркого инцидента, где участвовали юноша с замысловатой пряжкой на поясе и колумбиец, возможно, ныне покойный, я все же сумел абстрагироваться и поразмышлять ни больше ни меньше, как о жанровой напряженности между рассказом и романом, которую отразил в своем дневнике. Ничего необычайного не было для меня и в том, что, несмотря на кажущуюся значительность этого уличного эпизода, он быстро начал терять свою важность, так что, когда приехала «Скорая помощь», я уже почти позабыл о случившемся, доказательством чему служит то, что я очень спокойно развернулся и вернулся домой как ни в чем не бывало. Там я нашел Кармен, только что пришедшую из кино, где, можно не сомневаться, ей не показывали такого «экшена», как мне, прогуливавшемуся по кварталу Койот. Я, идиот, не заметил по выражению лица, что она в высшей степени не в духе. Если бы заметил, то не стал бы спрашивать, не очень ли она страдала от жары, да и вообще ни о чем, ибо принял бы в расчет, как злобно реагирует она, будучи не в настроении, на какой бы то ни было вопрос.

Последовали исполненный неистовой ярости ответ и требование объяснить, почему это моя рубашка насквозь мокрая от пота. Жизнь свою спасал, объяснил я. И рассказал о преследовании, об ударе карате, возможно, смертельном.

– Так дальше продолжаться не может, – властно оборвала она меня.

И начала говорить, что с каждым днем я все больше бездельничаю – как будто в очередной раз решила проигнорировать, что я веду этот дневник и как будто мое присутствие при вероятном смертоубийстве доказывает мою тягу к праздности – и спросила, что я делал утром и уточнила, что ее интересует, все ли время я околачивал груши. Я же подумал о том, сколько мимолетна влюбленность, и о том, как набирает она или теряет силу еще прежде, чем пропоет петух. Я околачивал все, за исключением груш, был мой ответ. И тарелки не полетели в меня лишь по чистой случайности или, вернее, потому что их не оказалось у Кармен под рукой.

Когда по прошествии известного времени страсти утихли, Кармен спросила, когда я смогу дать ей рубашку – она, мол, пришьет оторвавшуюся пуговицу. А я осведомился, имеется ли в виду рубашка, промокшая от пота. И в ходе нелепейшего спора, разгоравшегося все жарче и ярче – я несколько раз повторил, что все пуговицы у меня на месте – Кармен вдруг назвала меня Андером.

– Но, Андер!.. – сказала она.

А это было крестильное имя Санчеса.

И ослышаться я не мог.

Все вокруг словно замерло, и даже время как будто остановилось. Мне совершенно неожиданно были представлены доказательства того, что Кармен имеет обыкновение спорить с Санчесом, при этом обращаясь к нему по имени, что опровергало ее лживые слова о том, что она никогда с ним не видится, но и подтверждало: она спорит с ним так же, как со мной.

Однако она все отрицала, и это было самое странное. И не думала я называть тебя Андером, произнесла она, а потом уже стала повторять это беспрестанно, клянясь матерью и – вот это уж было лишнее – папой римским, который, уточнила она, поляк. Перед лицом такого мне мало что оставалось – разве что погрузиться в пучину сомнений и думать, что в самом деле ослышался, хотя знал наверняка, что все я распрекрасно расслышал.

В этот самый миг, вместе с ощущением, что воскресенье нынче совсем не задалось, осенило меня постижение: сказано было именно то, что я услышал, и места сомнениям тут нет, ничего изменить я не могу, ибо что было, то было, и никак иначе не вспомнить мне то роковое мгновение, когда с ее уст сорвалось это «Но, Андер!».

Прекрасно помню все и даже то, как она по-особенному произнесла эти слова и осеклась, осознав свою ошибку. Однако предпочел согласиться и заверить ее, что в самом деле ослышался, а она, конечно, сказала что-то другое, созвучное. Однако это воскресенье еще не исчерпало свои ресурсы. Кармен взглянула на меня с нескрываемой досадой и ответила: «Ради бога, Мак, я ничего подобного не говорила». «Нет?» – переспросил я. «Нет», – сказала она таким ангельским голоском, что я от изумления потерял дар речи. «Ну, если в итоге окажется, что ты ничего не говорила…», – промямлил я. «Именно так, я не произнесла ни слова», – заверила меня Кармен с такой уверенностью, что будь она притворной, а иначе и быть не могло, ее следовало бы счесть настоящим шедевром.

29

Под вечер, еще не вполне оправившись от вчерашних потрясений, пошатываясь на подгибающихся ногах, я понес к портному пару брюк, которые были куплены в прошлом году, а теперь едва сходились на мне.

Несмотря на свои лишние четыре килограмма, я чувствовал себя таким слабым и хрупким, что казалось – ветер дунет, и меня унесет.

Портной был крайне любезен, однако в его маленькой мастерской имелась только одна кабинка для переодевания, а в ней он поставил не одно, а два зеркала, и крохотный табурет. Тесно там было, как в гробу. Мучаясь за занавеской, я чуть было не потерял равновесие, с трудом удержавшись на ногах и не разбив зеркало – или оба. Вслед за тем испугался, что умру в тот самый момент, когда пытался просунуть ногу в узкую брючину. А потом, когда был преодолен страх упасть, как раз когда умру, все пошло еще хуже: я почувствовал безмерное одиночество и, кроме того, несколько секунд не видел себя в зеркале.

Меня бросило в холодный пот – чем не доказательство, что я еще жив. Везучий я все же человек. По пути домой я вспомнил одну давнюю историю: некая дама бросила мужа и ушла к другому. А муж поставил в его саду статую своей обнаженной жены. Что это было: «месть в стиле Ренессанса» или просто она больше не представляла для него никакой ценности?

30

Все утро твердил себе, что нельзя терять ни минуты.

Во второй половине дня ничего особенно не изменилось. Снова навязчивое стремление не терять ни минуты, меж тем как теряются все до единой.

– Выйди на улицу, – сказал голос.

(Голос, исходящий от смерти).

Но я не хотел выходить. Мне внезапно отказало то самое противоречивое в природе художника, пусть даже неопытного, свойство зрения: выйдя на улицу, он должен воспринимать все, что видит там, словно ничего об этом не знает, а потом, вернувшись домой, переписать все это начисто, как будто знает об этом все.

Я словно в столбняке. И в довершение бед день как будто обуян шальной мыслью пролететь быстрей всех тех, которые я уже прожил в этом мире: не исключено, что такое замысловатое решение приняло Бюро корректировок.

Я видел, как над головой плывут, вернее, стремительно проносятся облака, но все равно не мог решиться на какое-нибудь деяние и выбрать момент, чтобы начать двигаться, прежде чем наступит новый день. Кармен вошла в кабинет с предупреждением, что мы приближаемся к вечеру. Я выглянул в окно и убедился, что в самом деле уже смеркается, а я так ничего за целый день и не сделал: разве что ревновал, подозревал Кармен и падал духом.

Собравшись уже спать, вижу, что в этот понедельник единственная запись в дневнике должна была бы выглядеть так: «Смерть говорит с нами глубоким голосом, чтобы не сказать ничего, чтобы не сказать ничего…» Надо было бы прочесть это и потом написать сто раз, чтобы лечь спать, веря, что все же что-то написал сегодня. А потом – еще сто раз (отдавая должное паразиту повторения, таящемуся во всяком литературном творчестве): «Мы знаем гораздо меньше, чем думаем, что знаем, но всегда можем узнать больше, ибо всегда есть простор для учения».

– Чем ты занят, Мак? – почти кричит Кармен из гостиной.

Одной рукой зажав себе рот, другой я сдергиваю пижамные штаны, бросаю их в шкаф и остаюсь нагишом:

– Ничем не занят, любовь моя, продолжаю повторять роман соседа.

И представляю при этом, как Санчес, тоже голый, лет сорок или несколько часов назад, – кто ж знает? – готовится перед Кармен, как я сейчас, к чему бы то ни было, но готовится.

31

Будь моя воля, я бы первым делом поменял в «Поединке гримас» эпиграф. Вместо цитаты из Джуны Барнс взял бы диалог из «Дистанции спасения» Саманты Швеблин:

«– Карла, сын – это на всю жизнь.

– Нет, милая, – говорит она. У нее длинные ногти и она показывает мне их, поднимая пальцы на уровень глаз».