Тогда эпиграф будет вполне соответствовать содержанию рассказа.
Аргентинская новеллистка Швеблин уверена, что необязательно видеть в безумии некий беспорядок, оттого, быть может, что в аномальном и таится самое здравомыслие. Саманта восхищается Кортасаром, Бьой Касаресом и Антонио Ди Бенедетто как авторами рассказов, и я полагаю, что в их творчестве берет начало путь, по которому движется написанное ею, ибо эти трое – лучшие из создателей такого рода литературы, скользящей над серыми и беспокойными мирами повседневности и кем-то названной «литературой разочарования». Я никогда не забуду, Ди Бенедетто и его старую пристань: «Так и мы: были и готовы и не готовы плыть».
Швеблин стремится к тому, чтобы многое из ее рассказов происходило в душе читателя. И если однажды я все же возьмусь переписать «Поединок гримас», то непременно постараюсь добиться того же эффекта, по крайней мере, попытаюсь. Хотя есть и другие писатели, именно так взаимодействующие со своими читателями, я все же приму Швеблин за образец для «Поединка гримас», потому, во-первых, что недавно прочел ее рассказы, и самое сильное впечатление произвела на меня ее «Дистанция спасения», где так остро чувствуется знойный воздух засухи, пропитанный запахом пестицидов и той отравы, которую иные матери дают своим детям. Я по сию пору не оправился от своего тогдашнего удивления, когда, едва дочитав книгу, почувствовал, что сам превращаюсь в одну из матерей с проснувшимся инстинктом убийства: Швеблин добилась того, что рассказанное в самом деле происходило во мне.
Думаю, что по этой причине я, если когда-нибудь все же примусь переписывать «Поединок гримас», буду стараться изо всех сил подражать ее манере, хотя и не сомневаюсь, что для этого надо годами изучать печаль и нелегкое искусство рассказчиков из Рио-Платы.
В моем рассказе эгоизм чревовещателя определял бы все, и в первую очередь: отношения с его единственным сыном. Вальтер под моим пером был бы ревнивцем – примерно таким, каким стал я двое суток назад, хотя не располагаю никакими доказательствами неверности Кармен и сам чувствую себя посмешищем, я бы даже сказал, что мне хочется убедиться в ее измене и тем самым получить право на бегство, – невротиком, сосредоточенным на себе эгоистом, испытывающим сильное, чисто физическое отторжение от родного сына, отторжение, в известном смысле уже предсказанное эпиграфом из Швеблин и стоящее в центре всего.
В переписанном мной тексте Санчеса отец захотел бы в прямом смысле покончить с сыном, то есть убить его без околичностей. И перед нами оказался бы не страх отца, обнаружившего, что его наследник – такое же чудовище, как и он сам, а его противоестественное желание покончить с тридцатилетним сыном, которого он считает выродком, не заслуживающим права на жизнь. Разумеется, я вовсе не разделяю преступного намерения Вальтера, среди прочего еще и потому, что никому не желаю смерти, а также и потому, что обожаю троих своих сыновей. Как раз вчера Мигель и Антонио, старший и средний, позвонили из Серденьи, где проводят изумительный отпуск среди развалин Пулы: тридцать лет назад у нас с Кармен там был медовый месяц. Люблю вас, сказал я им. И тотчас добавил, давая понять, что провожу второй медовый месяц с их матерью: «Мы оба вас любим».
Такое я отваживаюсь сказать по телефону, но зато робею произнести в глаза: разве что вчера, когда не стал сдерживаться.
– Мы тоже вас любим! – закричал Мигель, самый ласковый из братьев, не знаю самый ли умный, что, впрочем, не имеет значения, если любишь всех троих одинаково.
– Нет, я больше, – сказал я.
И Кармен попеняла мне за то, что я так смущаю их. Они уже большие мальчики, только и сказал я в ответ, черта с два их смутишь.
– Мы вас любим! – сказал Антонио, чтобы не оставаться в меньшинстве.
У сыновей своя жизнь. Они далеко от нас. Будь у нас дочка, она, конечно, была бы поближе. Но, конечно, всем известно, что мужчины любят свободу, они сами себе господа, и моя троица совсем не исключение. Третий стал авиаинженером и нашел себе очень денежную работу в Абу-Даби: время от времени мы разговариваем с ним по скайпу. Нельзя гордиться сильнее, чем я горжусь своими сыновьями. Если когда-нибудь я покончу с собой или исчезну, мне хочется, чтобы они знали, как я восхищался ими. Я давно их не видел и потому не мог сообщить, что записываю ежедневно в этот дневник, да и не думаю, что надо сообщать им, чем я занят, но хотя меня гнетет мысль, что они могут подумать, будто их отец – отупевший от безделья пенсионер и даже еще хуже – отставной адвокат, уволенный за пьянство и за то, что постоянно бывал не в форме. Да пусть думают, что хотят. Мне достаточно любить их, гордиться ими и знать – звучит приземленно, но я все же должен упомянуть это – что они смогут ссудить меня деньгами в том случае, если разведусь с их матерью и буду нуждаться в их помощи. Когда-то, когда того требовал их нежный возраст, я был к ними добр и снисходителен, а Кармен – безупречной матерью, ласковой и заботливой. И все равно я не могу не размышлять об отцовстве. И не могу отрицать, что, когда мы даруем жизнь другому существу, мы одновременно обрекаем его на смерть.
Обрекаем на смерть? Если бы я переписывал «Поединок гримас», сын поставил бы это в вину своему отцу-чревовещателю. У меня имеется достаточный опыт, чтобы однажды поставить себя на место Вальтера и написать этот рассказ лучше, чем он. Но сам-то я придерживаюсь иного мнения: мы даруем нашим детям жизнь. И вот этой-то мысли или, если угодно, убеждению никогда не дано потускнеть и стереться, если бы я только мог вытравить из памяти всего-навсего один давний день – тот день, когда я спустился в Барселонский порт и там мне показалось, что увидел – несомненно, слишком живое воображение сыграло со мной злую шутку – как покачивается на поверхности воды какое-то бесформенное тело, похожее – как бы определить поточнее? – на трупик обезьяны.
Представив, что это она и есть, я довольно долго спрашивал себя, в самом ли деле это обезьянка и, если так оно и есть, целое ли это тело или его фрагмент.
Я хочу всего лишь знать, сказал бы сын в «Поединке гримас», зачем ты так рано, когда мне было всего пятнадцать лет, сказал, что со смертью все кончается и после нее уже ничего нет. Сказал потому, ответил бы отец, что ужасно было видеть, что ты, как все равно собака, не имеешь ни малейшего представления о смерти.
– Ты плохо рассудил тогда, отец. Разве на самом деле ты не хотел видеть меня уже мертвым и похороненным? И разве тебе не была ненавистна сама мысль, что у тебя есть сын, потому что на самом деле хотел жить своей жизнью, не отягощенной отцовскими обязанностями.
Услышав такие слова, Вальтер непременно сочтет сына законченным и совершенным чудовищем. И возымеет желание убить его. Да, вот так: собственный сын подал бы ему эту мысль. И Вальтер скажет, кое-чего, впрочем, не договаривая:
– В чем дело? Что ты такой нежный-то? Надо терпеть и свыкнуться с этой мыслью: ты рожден, чтобы умереть.
А сын тогда закусит удила:
– Ты довел меня до изнеможения, отец. Я – поэт, а вот ты – всего лишь чревовещатель второго ряда, человек невостребованный и пышущий злобой на всех чревовещателей, которые – ты сам это чувствуешь! – превосходят тебя мастерством. Потому что мир должен вращаться вокруг тебя, да? Ты настоящий нацрисс!
– Нарцисс, ты, наверное, хотел сказать? Сомневаюсь, что ты мой сын, раз даже не научился правильно говорить. И я начинаю подозревать, что ты повредился в уме, узнав, что смертен.
Потом дерзкий сын и отец-«нацрисс» долго молчали бы, а в мое повествование постепенно просачивались бы частицы, которые наверняка стали бы ключами к тонкой магистральной теме в дневниках чревовещателя; и одна из таких частиц, лишь по видимости кажущаяся некой второстепенной, побочной линией, окажется «яванским зонтиком», который, как и у Санчеса, очень важен для криминального ядра рассказа, а, может просто пригодится Вальтеру, чтобы в нескольких местах его туманной автобиографии просто помахать этим зонтиком в воздухе, отпугивая призраков, гнездящихся в его голове.
Я прямо вижу, как мизантроп Вальтер закипает от ярости в беседе с сыном и вслепую, наугад тычет зонтиком во все стороны, начиная таким образом добровольную попытку покончить со своим злейшим врагом – самим собой.
Я с предельной ясностью вижу абсолютную необходимость, в том случае, если все же когда-нибудь решусь переписать рассказ, – сохранить в неприкосновенности ту сцену, где Санчес демонстрирует нам поединок гримас между отцом и сыном. И столь же ясно вижу необходимость снабдить эту сцену подстрочными примечаниями – по одной на каждую гримасу, в духе Дэвида Фостера Уоллеса[49], которые создадут сильный контраст меж двумя своеобразными стилями (один принадлежит Швеблин, другой ДФУ), столь далекими друг от друга: эти сноски способны будут вызвать настоящий ураган.
Есть такое, что невозможно скрыть даже от себя самого: я без памяти люблю необычное и даже нелепое, безграничное изобилие сносок, которыми этот американский писатель безудержно усеивал низы своих страниц. Я неизменно нахожу в них совершенно неудержимый и могучий порыв писать без остановки, писать, покуда примечаниями не будет уснащен весь текст, и весь мир превратится в один огромный вечный комментарий без последней страницы.
Поэтому я восторженно спародирую их или воздвигну алтарь их безапелляционному тону и сделаю это через несколько пространных подстрочных примечаний, напрямую связанных с поединком гримас, который устроили Вальтер и его сын, а также – с историческим эпизодом из польской литературы: в 1942 году, в оккупированной немцами Варшаве дома у Станислава Виткевича или Бруно Шульца устраивались состязания – кто состроит самую жуткую гримасу.
Судя по всему, рассказывает Ян Котт, можно было увидеть, как обитатели той или другой квартиры становились лицом к лицу, словно перед схваткой или вступив в нее, и боролись за полный разгром противника, то есть старались скорчить рожу настолько омерзительную, чтобы сопернику не удалось ее превзойти.