По словам Котта, для этого пинг-понга ничего, кроме собственных лиц у них не было. «Помню тот день, когда, услышав странные звуки, доносящиеся из закрытой комнаты, я распахнул дверь и увидел, что два исполина польской словесности стоят на коленях друг перед другом, бьются лбами об пол, а потом, по громогласной команде «и-и раз, и два, и-и-и три!» молниеносно вскидывают головы и корчат гримасы, ужасней которых я в жизни своей не видывал. Эти мимические поединки не прекращались до окончательной победы над противником».
Мои пространные сноски к поединку гримас между столь излюбленным Самантой Швеблин «рио-платенским стилем» и раскидистым стилем Фостера Уоллеса занимали бы столько места, сколько нужно, даже если бы структура Санчесова рассказа явно пострадала бы от такого забавного и необычного вмешательства, такого перегруженного, и, как теперь принято выражаться, душного, такого пространного и просто странного.
Я сказал от «забавного и необычного», но, честно говоря, необычного там немного. Вспомните, что сказал однажды Уоллес, когда привнес некий свет и тайну в значение своих нескончаемых глосс, которые, по его мнению, становились едва ли не «вторым голосом, звучащим у него в голове» (ах, мне ли не знать это ощущение!).
Я совершенно уверен, что мне было бы забавно писать эти нескончаемые примечания; я облек бы их в длиннейшие фразы, которые, несмотря на изысканность стиля, потребовали бы от читателя колоссальных усилий. Я так развлекался бы этой нескончаемой шуткой, что, боюсь, не побоялся бы добавлять им больше пояснений и уточнений, чем требовалось бы, причем явно добавленных некстати, не к месту и попусту, ибо вставлял бы их наобум, то есть постарался бы «утяжелить» текст, пытаясь испытать то же наслаждение возмутительной безнаказанностью, которого достигал Уоллес всякий раз, как увековечивал свои «немецкие» по сути примечания: немецкие потому, что еще Шопенгауэр говорил, мол, главная черта настоящего национального немецкого характера – это занудство.
Я же всегда чувствовал, что просто млею от него. Более того, я мечтаю провести один день моей жизни – или хоть полдня – как немец, пишущий несусветно утомительную прозу, как немец, грузящий до немыслимых пределов, как немец, которому доставляет удовольствие искать наслаждение в тяжеловесных и запутанных оборотах и периодах, где память безо всякой посторонней помощи уже через пять минут терпеливого чтения начнет понимать, что ей это нравится, нравится все больше и больше, пока наконец под конец длинной тевтонской фразы вспышкой молнии откроется ее смысл и головоломка будет разгадана.
Девиз многих немцев: «Пусть небеса даруют читателю терпение». И когда теперь я думаю об этом, понимаю, что таков мог быть и мой девиз. Потому что мне очень нравится сама возможность однажды и в полной мере почувствовать себя усыпительным немецким писателем. И еще возможность того, что когда начнет казаться, что подстрочные примечания в «Поединке гримас» не кончатся никогда, они все же доберутся до финала и оставят свободное пространство для развязки, а в ней перед нами предстанет проигравший поединок сын, блуждающий по темным улицам – темным, чтобы не сказать «погруженным во мрак». Сын, умерший при жизни. Побежденный на поединке с отцом. Добыча могильных червей. Труп в гробу. Труп, который готовится к ожидающим его долгим зимним ночам, к ужасным германским ночам, которые наверняка окажутся тяжелей свинца, к бесконечным ночам, в которые напрасно будет ждать каких-нибудь роскошеств – никто больше не подойдет к его могиле и не возложит на нее хризантемы, и над нею не прочтут даже самой завалящей молитвы.
32
Заказав утром опоздавшие журналы, я выбрал воскресное приложение, где на первой странице красовалась Скарлетт Йоханссон на концерте «Зебды», совсем забыв, что внутри напечатано интервью с Санчесом. Бессмысленные вопросы и ответы им под стать. Искорка радости на том месте, где журналистка осведомилась, не хотелось ли ему когда-нибудь оставить писательство. Санчес ответил, мол, «как ни забавно, всего лишь час назад, в местном книжном магазине мне сказали, что мое творчество сейчас на взлете, а я, не удержавшись, сообщил, что собираюсь на покой. Моя реакция напомнила мне давние времена, когда мне было двадцать лет, и ночью, в баре, куда мы завернули напоследок, перед возвращением домой, я сказал приятелям, что подумываю бросить писать. Но ты же и так ничего не пишешь? – резонно возразили мне. Понимаете? Я еще не начал писать, а меня уже спроваживали на покой».
Наверное, он наслаждался, рассказывая об уходе Вальтера в рассказе «Смех в зале». Потому что Санчеса, кажется, пленяют прощания и расставания. В последнем рассказе, где тоже имеется такое, он рассказывает о бегстве чревовещателя в далекую Аравию, бегстве столь же неспешном, сколь и прекрасном, с целью найти истоки устного творчества, и хотя истинную причину своего путешествия Вальтер скрывает, читатель замечает это, ибо трудно поверить, будто он в самом деле отправился на Восток в надежде отыскать там место, где берут начало все рассказы. Да кто ж поверит, что в Аравии найдется нечто подобное? Пусть даже, как доказал Норман Дэниэлс[50], беллетристика в Европе зародилась благодаря арабам, глупо думать, что именно поэтому там можно найти «оригинальный голос», первоисток повествования…
Чревовещатель обязан знать, что если что-нибудь определяет голос – любой, какой угодно, в том числе и собственный, – это свидетельствует о том, что он больше не слышен, что он прозвучал, блеснул и исчез, скрылся в собственном сиянии. У голоса есть нечто общее со звездой, незаметно для всех скатывающейся с небосклона. Нет голоса, который не иссяк бы. Его можно вызвать в памяти, но невозможно встретить снова; полагать иначе – не то же самое ли, что думать, что машина времени доставит нас к первоначалу?
Голосу можно подражать, можно повторить произнесенное им и таким образом избежать его полного исчезновения, но это будет уже не тот голос, да и сказанное будет иным. Повторы, варианты, версии, интерпретации того, что сказал этот исчезнувший голос, неизбежно извратят смысл сказанного. Из них и образуется то, что зовется «литература», а для меня это способ поддерживать огонь слова сказанного (а не написанного), который горит в ночи времен, способ превратить невозможность смириться с потерей в попытку хотя бы восстановить ее, пусть даже мы и знаем, что ее нет, а все, что есть у нас в досягаемости – лишь подделка.
После обеда я вышел из дому и как раз у «Тендера» буквально наткнулся на Юлиана – очень сильно нетрезвого и как будто пережившего недавно какие-то чудовищные приключения. Он был до такой степени пьян, что я отважился в упор спросить его, есть ли у Санчеса любовница. Он мгновенно понял меня и ответил, не задумываясь:
– Тут важна страстная энергия мысли.
– Дурака не валяй. Есть у Санчеса любовница или нет?
– А ты не знаешь? Этот негодяй без ума от Аны Тёрнер, с которой ты наверняка знаком. И всем известно, что у них роман. Да они и не скрывают, ты наверняка единственный, кто не в курсе дела.
Несмотря на удушливый зной, я, как принято писать, похолодел. С одной стороны, я немного успокоился, потому что нервы мои были издерганы ревнивыми подозрениями насчет Кармен. Но с другой – почувствовал, что сильно задет. Ана больно ранила меня. Разочаровала тем, что у нее оказался такой скверный вкус. Отчего это нам всегда кажется, что женщины, которые предпочли нам других, неизменно выбирают каких-то чурбанов? Что есть такого у этих остолопов, чего нет у нас? – вот наш неизменный вопрос.
Мы с Юлианом сели на веранде, и он продолжал молоть такую чушь, что я несколько минут не мог взять в толк, о чем идет речь. Через какое-то время все же стал вслушиваться, а он говорил все тише и тише, переходя порой на дразнящий шепот, и вот наконец прозвучала фраза, которую я не могу точно воспроизвести тут, но по смыслу похожая вот на эту (пишу, заливаясь краской смущения): «Она, столь сильно любимая, прозябает по вечерам, пленница самой себя, привязанная к одному месту, к средиземноморскому городу, полному лживой прелести, к этой книжной лавке, такой же, как все прочие, к одиночеству своей квартирки, к ужасающе тоскливым годам, к ожиданию того дня, когда любовник сможет посетить ее…»
Меня особенно раздражал его тон и еще его претензии на роль неудачливого писателя, его неуклюжие попытки (могу, конечно, ошибаться) сообщить в такой убогой и, безусловно, фальшивой форме, что чудесная Ана Тёрнер влачила жалкое существование в плену у самой себя и своего любовника… А может быть, он хотел сказать мне что-то другое. Какая разница, если он все равно красуется в позе «непризнанного писателя», и это совершенно невыносимо. Как и его бредовая «скверная литература», потому что вчуже становится стыдно за это «прозябание в плену у самой себя».
И потому он шокировал меня еще сильней, когда внезапно, понизив голос до почти невыносимого полушепота, поведал мне, что передо мной сидит лучший в мире писатель.
Я решил, что при первой же возможности покину его. Но сначала, умирая от любопытства, спросил, неужели он совсем нигде не работает?
– Не хочу влюбиться в тебя, – был ответ.
Я счел за благо подумать, что он имел в виду смутить меня и сбить с толку или же был уже слишком пьян. Но услышав такое, понял, что самое лучшее – и самое правильное – будет подготовить пути отхода. И все же решил задержаться еще немного и сначала выяснить, где он работал раньше. Много лет преподавал в школе, заплетающимся языком еле выговорил он, роясь в карманах своего обтрепанного пиджака в поисках окурка. Потом выперли за вопиющее неуважение к властям. Каким? – поинтересовался я. Но он продолжал бормотать, словно не слыша. От этого увольнения сильно пострадали его дети, и жена его бросила. И теперь все они – конченые придурки, подчеркнул он – живут на Майорке, в Бинисалеме. Его они оставили в покое. У него никого нет на свете – сказал он так громко, что все клиенты «Тендера» обернулись на нас: не хватало лишь, чтобы все разом загоготали – но он и не подумает меняться, ибо чувствует просветление, а чай и спиртное стимулируют его и внушают, что будущее принадлежит ему; что когда-нибудь он станет невероятным поэтом, и тогда все будут преклоняться перед ним, а я – первый, поскольку не стану же я отрицать, что я несравнимо ниже него, да и вообще я человек пропащий, и от чрезмерного любопытства весь в масляных пятнах. Я не хоте