– Понимаешь, – сказал я, несколько смягчая свою просьбу, – так бывает, что для романа, который я сочиняю, мне нужно представить тебя наемным убийцей, только и всего. Не думай, пожалуйста, что я в самом деле предлагаю тебе совершить преступление. Выручи, брось на меня взгляд киллера-одиночки, и мне этого будет достаточно.
– Короче говоря, – сказал он, – ты должен верить в то, о чем пишешь?
– Я хочу всего лишь вдохновиться, увидев в тебе наемного убийцу.
– Неужели похож? Надо же… – наемный… А нельзя ли получить малость вперед?
Он глядел на меня все более неприязненно и заносчиво. Подумать только, в первый день я проявил такое слабоумие, что этот самый Юлиан показался мне реинкарнацией племянника Рамо. Он тогда начал говорить, что понимает меня – да ни черта он не понимал! – и докторальным тоном изрекал суждения об «эффекте правдоподобия», который, по его словам, прежде чем возникнуть у читателя, непременно должен возникать у писателя. Понимаю, понимаю, несколько раз повторил он. Но ему хотелось бы, чтоб я, если меня это не затруднит, пригласил его пообедать и превратил в настоящего наемного убийцу, то есть, дал бы денег. В противном случае он уведомит полицию. Вслед за тем он решил блеснуть остроумием: ему, мол, помнится, что я собирался взять у его дядюшки интервью для «Вангуардии», так вот, он хочет знать, убить ли его до интервью или сразу после.
Потом, когда я меньше всего этого ожидал, он устремил на меня взгляд, полный глубочайшего презрения – до тех пор такой глубины мне видеть не доводилось – после чего замкнулся в себе совсем наглухо, приняв невыносимый вид обездоленного на веки вечные. Как вольготно должны себя чувствовать себя в далеком Бинисалеме его жена и дети, подумал я. Что же он такой несчастный-то? – подумал я и спросил в упор:
– Да что с тобой?
– Ты о чем?
– О том, что мне ты можешь рассказать, что с тобой происходит. Потому что ты явно не в себе. Видел бы ты себя в тот миг, когда послал мне этот взгляд убийцы.
Осознав наконец – и, думаю, в полной мере – что я спрашиваю, почему он так угрюм и несчастен, Юлиан начал было ссылаться на жару и сразу вслед за тем – на «глобальное потепление». И мы должны наконец раскрыть эту тайну, выяснить, чем вызвано такое повышение температуры в нынешнее лето.
– Не должны, – ответил я, пытаясь свернуть этот бессмысленный диалог. – Просто прими как данность, что перед нами – тайна, которую заведомо невозможно разгадать. Это и есть пресловутая действительность – непостижимая и хаотичная. Стоит жара, и никто за нее не отвечает. Может, ты думаешь, что существует некое Бюро корректировки, управляющее в том числе и временем?
– Какое бюро?
Его вопрос раздвинул передо мной горизонты удушающего разговора о температуре, но в тот миг, когда я решил, что смогу наконец поговорить с ним о сотрудниках Судьбы, он вновь принялся мусолить тему погоды и завел речь об адской жаре в Париже летом 2003 года и о том, как проводил целые дни у лотков букинистов на Кэ Вольтер, и о расположенном поблизости знойном зоомагазине, где и сегодня можно видеть, как, прыгая по стволу гнилого платана, перекликаются многочисленные ошалевшие мартышки.
«Мартышек»? Лет пятьдесят уж как не слышал я это слово. В детстве мать рассказывала мне про обезьянок, которых видела в Бразилии, они были общительней шимпанзе и когда общались друг с другом, замолкали, давая сказать собеседнику.
Показалось, что температура в «Тендере» поднялась еще на несколько градусов, а сам Юлиан из-за своих развинченных движений и неумолчной банальной болтовни вдруг стал похож на одну из тех плаксивых мартышек, о которых только что упомянул. Посади его не на вертящийся табурет у стойки, а на гнилой платан, и сходство стало бы полным.
Он, вероятно, отчетливо осознал, что уже обречен и теплых чувств у меня не вызывает, а потому заговорил о другом – на свою вечную и излюбленную тему о творческом бесплодии своего дядюшки, решив, наверное, что тут он окажется более компетентен. И так вот сидели мы, разыгрывая эту вопиюще банальную, по моему мнению, тему, когда вдруг все переменилось навсегда и непоправимо, потому что почти ниоткуда возникло нечто такое, что до той поры оставалось невидимым и служило «безмолвным фоном» тому, что на самом деле происходило под спудом этой ни к чему не обязывающей болтовни.
Это откровение явилось следствием вполне обычного движения губ, поджатых племянником и длившихся десятые доли секунды, которых, однако, хватило, чтобы ухватить самую суть его существа или, вернее, ибо иначе выходит чересчур высокопарно, безошибочно понять, что было у него на уме в этот миг.
Это был, повторяю, самый обычный оскал: его мясистые губы раздвинулись и тотчас сомкнулись, словно он хотел произнести какие-то звуки или выговорить такое, что требовало от него больших усилий. И я в течение, по крайней мере, нескольких кратких секунд ясно видел в его душе: он желает уничтожить меня, человека, на котором сосредоточилась вся его ненависть к человечеству. В этом было нечто такое, что не поддавалось рациональному объяснению, однако эта его гримаса, когда он тщетно пытался издать какой-то звук ясно дала мне понять, что он желает мне зла – потому ли, что я задел его своим намерением написать роман, или потому, что он принадлежал к породе людей, думающих: раз уж я никогда не буду веселым и счастливым, так пусть и весь прочий род человеческий не знает радости.
Еще он заставил меня вспомнить о юном про́клятом поэте, ходившем по Барселоне в 70-е годы: он был занят тем, что не давал своим друзьям писать, рассуждая, что если ему не хватает таланта для творчества, то пусть и никто не творит. Сейчас он обременен долгами и женами, которые не могут поверить, что их избранник когда-то был машиной зла.
И я подумал: стократ предпочтительней высокомерие, сумасбродство, извращение, дурь и блажь – все, что я угадываю в Санчесе, чем то, что можно было бы приблизительно и условно назвать «мерзость деяний», что, как мне кажется, порождает тлетворное моральное уродство Юлиана.
Иногда, как ни странно, достаточно движения губ, едва заметной, ничего вроде не значащей ужимки в сопровождении мимолетного и молниеносного – столь же стремительного, сколь и испепеляющего – взгляда, чтобы – как говорил Рембо – познать неведомое, и не «в далекой terra incognita», а в самом сердце того, что совсем рядом».
Племяннику, так ненавидящему своего блистательного дядюшку, надо было просто-напросто набраться терпения и действовать, подобно мужу из рассказа Рэя Брэдбери, то есть всего лишь ждать, когда начнется прилив. В этом рассказе под названием «Лето Пикассо» чета американцев отправляется в отпуск к морю, в некое местечко между Францией и Испанией. Настоял на этой поездке муж, который знает, что там живет Пикассо и даже порой спускается на пляж. Муж не верит, что увидит его, но мечтает, по крайней мере, дышать с ним одним воздухом. После обеда жена решает остаться дома, а муж – прогуляться. Идет на пляж, шагает вдоль берега. И замечает впереди еще одного человека. Он видит его со спины: это сильно загорелый старик, совершенно лысый и почти голый. В руке у него трость и время от времени он что-то рисует ею на песке. Муж, идущий следом, склоняется над этими рисунками и рассматривает их – там изображены рыбы и морские растения. Пикассо удаляется, становясь все меньше и меньше, пока не исчезает вовсе. Муж садится на песок и ждет. Ждет до тех пор, пока начавшийся прилив не смывает все эти рисунки и песок вновь не становится первозданно чист.
36
Есть книги, которые оседают в памяти навсегда. Например, неоконченный роман Жоржа Перека «53 дня». Мне вообще кажется, что в этом дневнике литературного подмастерья я незаметно для себя подпал под влияние этой книги. Да нет, не кажется: я совершенно уверен, что он сильно повлиял на меня, пусть даже я до сего дня и не вспоминал о нем. Меня восхищает название его книги – прямая отсылка к тому, сколько дней Стендаль диктовал свой шедевр «Пармскую обитель».
Перек умер, не успев дописать свою книгу. Не это ли обстоятельство придает ей теперь особенное звучание? С тех пор, как год назад я прочел «53 дня», я пытаюсь объяснить самому себе тот странный факт, что книга, практически готовая к печати, застряла у друзей автора – улипианцев[53] Гарри Мэтьюза и Жака Рубо. Как это понять? Рукопись состояла из двух самостоятельных частей: вторая исследовала новые возможности, которые открывала детективная история, содержавшаяся в первой, исследовала и в известной степени изменяла ее. Обе части были снабжены забавными примечаниями, озаглавленными «Примечания, относящиеся к отредактированным страницам» и не только завинчивающими еще туже гайку, которая скрепляла обе части, но еще и выявлявшими следующее обстоятельство: роман Перека не был прерван кончиной автора, а он внедрил ее в собственный текст, и, значит, не завершен – нет, роман был дописан задолго до этого, но нуждался в столь серьезной неурядице, как смерть, чтобы стать оконченным, хотя на первый взгляд и мог бы показаться оборванным и неполным.
Таким образом, в этом романе, идеально выстроенном и «завершенном», Перек рассчитал все, включая и обрыв в финале.
И каждый раз, как я перелистываю «53 дня», мне хочется думать, что Перек написал этот роман, чтобы посмеяться над смертью. Ибо это ли не издевательство над высокомерной Смертью – скрыть от нее, что автор поиграл с нею, с этой несчастной гордячкой, заставив ее думать, что это взмах ее смехотворной косы оборвал «53 дня»?
37
Если буду переписывать «Старых супругов», непременно заменю эпиграф из Карвера, совершенно бессмысленный в рассказе, стиль которого напоминает стиль любого автора, сколько ни есть их в мировой литературе, кроме Карвера, на эпиграф из американца Бена Хехта, чей стиль несравненно лучше подходит для истории Бареси и Пирелли. А, может быть, поступлю ровно наоборот и в честь апофеозно-нелепого эссе Ницше «Мопассан, истинный римлянин», оставлю цитату из Карвера, и в книге, таким образом, появятся уже два рассказа, в которых эпиграф не будет иметь ни малейшего отношения к содержанию.