Итак, я не продвинулся дальше этого фрагмента, однако убедился, что совершил некий рывок, потому что впервые не написал то, что потом перепишу, а то, что так и пойдет. С чего-то же все начинается, подумал я и как раз когда потерял дар речи от своего подвига. Но удивился я в ту минуту, как, начав действовать, понял внезапно, чту же я чувствовал, когда вместо записи в дневнике написал прозаический фрагмент. Едва ли не смешно, что приходится говорить такое, но все же скажу: ощущения в обоих случаях – примерно одинаковые. Ну и что? Да, чувствуешь одно и то же. И это всего лишь подтверждает мнение Натали Саррот: писать – значит попробовать понять, чту написали бы мы, если бы писали. Потому что мы – я убежден, – так никогда и не начинаем писать, то есть, по-настоящему делать то, что называется этим словом. И, должно быть, поэтому я ощущал то же, что ощутил бы, попытавшись просто представить себе и написать о том, как бы я писал, если бы в самом деле писал.
Мы не пишем, в том смысле, что не испещряем лист бумаги загадочными значками, а не то, что узнаем или, вернее сказать, пытаемся познать. И творим без комплексов. Ибо, вопреки мнению тех, кто, разочаровавшись, ненавидит творческое начало, для достойного ответа на вызов воображения, вовсе не обязательно отрекаться от униженного смирения. Творчество – это развлечение ума.
А в моем случае попытка познать приучила меня – на страницах этого дневника – к прелести теней, и я день за днем превращался в жизнерадостного читателя, которому порой нравится невидимое, прикровенное, скрытое за пеленой туч, тайное – и даже иногда доставляет удовольствие мыть лицо пылью цвета пепла, чтобы увидеть, возможно ли в глазах других казаться более серым.
Я просыпаюсь, плохо соображая, и иду сюда записать то единственное, что запомнилось мне из этого кошмарного сна, где кто-то настойчиво твердит мне:
– Смотри, в первом издании «Моби Дика» было двадцать пять страниц эпиграфов.
Решаюсь спросить: неужели такое необыкновенное количество это правда и, получив подтверждение, замираю, оледенев, будто на парашюте приземлился в Гренландии. Разумеется, я и раньше это знал да позабыл. Меня смех разбирал при одной мысли о том, что я еще думал блеснуть количеством эпиграфов.
42
Я сделал большой круг по всему кварталу Койот, стараясь понять, было ли что-нибудь между Кармен и Санчесом, притом что как раз сейчас был совершенно уверен, что ничего не было.
И все же я начал решать эту умственную задачу, ибо подумал, что, как ни глупо доводить до конца столь никчемное расследование, не говоря уж о том, с каким риском оно было связано – я мог бы выглядеть рогоносцем или сумасшедшим – я отдал бы все за хорошего служащего, который сумел бы заменить увлекательной историей занудный рассказ «Кармен», сочиненный Санчесом.
В конце-то концов, сказал я себе, если хочешь отыскать хорошую историю, надо идти на риск. Каждый писатель знает это, как и то, что каждый рассказ рискует стать бессмысленным, но без этого риска он вообще ничем не станет.
Сейчас я останавливаюсь, чтобы внести одно уточнение, и за него, уверен, сам дневник будет мне благодарен: когда я говорю «писатель», у меня создается впечатление, что по причинам, моему разумению недоступным, мне представляется человек, который снимает перчатки, разматывает шарф, сообщает птице в клетке, что нынче снег, потирает руки, вешает пальто на крючок, идет дальше и готов отважиться на все.
Если не отважится, никогда не станет писателем.
Этот человек с птицей в клетке, который приходит домой и вешает пальто на крючок, долго, на протяжении многих лет, был для меня самым ходовым воплощением писателя. Думаю, объясняется это тем, что в конце 60-х я посмотрел фильм Жана-Пьера Мельвиля «Самурай», где наемный убийца живет в глубочайшем одиночестве. Вот с тех пор этот образ меня сопровождает повсюду. Одинокий человек и птица в клетке – попугай-лори или еще какой-то, не помню точно. Образ человека, задавленного ледяной глыбой одиночества, но одновременно, опять же по причинам, определить которые не возьмусь, может быть, из-за перчаток или из-за возвращения домой – теплого.
Писатель подобен наемному убийце. И это объясняет, почему я когда-то при виде лже-племянника – он исполнял свою роль неоцененного таланта, писателя лучшего в мире, но покуда еще никому не ведомому – предложил ему наняться в преступники.
Я вышел на долгую прогулку по Койоту, пытаясь найти такую историю, куда уместился бы уже написанный мною фрагмент из «Кармен», которым втайне так гордился: «Она по-прежнему и как всегда была очень хороша собой…»
Я вышел в полной уверенности, что на улице со мной запросто могут случиться события, которые отлично согласуются с этим фрагментом. Да и что бы ни случилось, мне все пригодится для того, чтобы создать портрет нынешней Кармен, увиденной глазами обитателей квартала.
Я вышел, зная, что рискую, но что лучшего пути у меня не остается, что надо рискнуть и превратиться в того, кто провоцирует истории, которые я буду искать во время этой прогулки, когда смогу снять воображаемые перчатки и не менее воображаемый шарф и увидеть, что же происходит внизу, на улице – увидеть, что происходит, покуда я буду задавать один странный вопрос.
Я намеревался, во-первых, поговорить с продавщицей в кондитерской «Карсон». Но прежде, проходя мимо «Вильяроэль», я наткнулся на всклокоченного белобрысого нищего – того самого, что когда-то возил за собой тележку из супермаркета и выпросил у меня немного мелочи. Дверь была открыта, и можно было увидеть, что он лежит на полу, подстелив картонки и завернувшись в одеяла, – это летом-то! Завидев меня, он с изысканной вежливостью осведомился, не могу ли я ему помочь. А мне вновь показалось, что в прошлом я знавал его, но, быть может, этот эффект короткого знакомства проистекал от того, как фамильярно он всегда обращается ко мне. Или, быть может, от того, что я вижу в нем учтивую версию Юлиана-ненавистника, аверс, так сказать, злобного лже-племянника и потому раз от разу отношусь к нему все лучше. Я дал ему три евро, на что он сказал, что в прошлый раз было меньше.
– Какая расточительность, – докончил он.
Судя по тому, как идут дела, подумал я, этот нищий печется обо мне больше всех. А вслед за тем подумал, что этот фантасмагорический побирушка будто вышел из-под пера Аны Марии Матуте, где рассказ обретает форму бродяги, приходит то туда, то сюда, рассказывает свою историю, а потом уходит, неизменно оставляя свои следы – неизгладимые воспоминания.
«Какая расточительность», – повторял я, силясь понять, смешны ли были эти слова или было в них нечто трогательное, некое душевное движение со стороны человека, который озабочен моим финансовым положением и чувствует, что оно далеко-далеко не столь блестяще, как кажется.
Свернув за угол по пути в «Карсон», я повстречал старого и явно сумасшедшего бродягу, которого никогда не видел раньше: он напевал какую-то песенку весьма шокирующего содержания, и я осознал, что в наши дни нигде, даже во внутренних двориках домов в нашем квартале, она больше не звучит. А вот в детстве моем эта традиция была глубоко укоренена, песенку эту распевали повсюду, хоть и я не знаю, по этой ли причине Барселона была веселей и раскованней. Бродяги тоже – неотъемлемая часть города с весьма своеобразной традицией, раз уж современный ее герой – это бродяга, он же – архитектор Гауди, человек сварливого нрава, вечная мишень для насмешек из-за своей манеры одеваться. Гениальный зодчий, прославивший свой город, погиб под колесами трамвая и, поскольку вечно ходил в отрепьях, был принят за нищего. Кондуктор вылез и оттащил бездыханное тело в сторону, и ни один прохожий не пришел на помощь тому, кто ныне признан национальным героем Барселоны. И тайная, бессознательная причина ее колдовского воздействия на всех, кто оказывается в этом городе, кроется в бродяжьем духе величайшего гения, когда-либо жившего там.
Тут я дошел до «Карсона», где провел свой первый допрос. И дальше уже расспрашивал не переставая, хотя довольно часто избегал прямых вопросов и применял столь диковинно увертливые околичности, что и не похоже было, будто я о чем-то спрашиваю. Думаю, весь квартал решил, что я мало того, что спятил, но и решил потешить себя безумными развлечениями, как бы отмечая этим празднеством сорокалетие жизни в Койоте.
Да, я спрашивал: у булочника, дружившего с Кармен, у сумасшедшей цветочницы – важной персоны – у супругов, торгующих в табачном ларьке, у парикмахера Пьера, у Лижии, у Хулиана (из бара «Тендер»), у братьев Ферре, у туповатого парня, заменявшего (на день) киоскершу, у адвоката, с которым дружил с тех пор, как вместе изучали юриспруденцию, у трех аптекарш, у таксистов, стоявших на улице Буэнос-Айрес, у кассирши из «Калигари»…
Никто ничего не знал о Кармен и Санчесе, никто никогда не видел их вместе. Но эти наглухо закрытые рты или, иначе говоря, этот заговор молчания, меня не устраивал, потому, наверное, что не давал материала для рассказа под названием «Кармен», который, возможно, будет написан. Тем не менее квартал хранил молчание. Было то, что было, и только это: никто ничего не знал и не ведал, да и странно было бы ждать иного. В довершение бед абсолютное большинство опрошенных полагало, что я шучу, а исключение составлял заменитель, то есть заместитель киоскерши, который вообще отказался со мной говорить, ибо, по его словам, с полицией дела не имеет.
Зной стоял совершенно невыносимый. И вдобавок я разволновался от того, что меня приняли за полицейского. Я присел на веранде «Конго» выпить по рюмочке с приятелем-адвокатом, к которому – по той, быть может, причине, что мы знакомы с юности – питаю доверие и рассказываю ему едва ли не все. Со своим всегдашним юморком он осведомился, не пытаюсь ли я на самом деле установить, что все вокруг нас – сплошная и огромная подделка, обман зрения, мгновенно накатывающее безумие наподобие того, что пережил я однажды, когда, подумав, что из примерочной в швейном ателье в квартале Койот исчезло зеркало, вышел прямо в гроб.