Я сомневаюсь, читает ли еще современная молодежь Марко Поло.
49
Я думаю только о жизни здесь, в этом селении под Эворой, где время проходит так медленно, но вместе с жизнью. Почти ничего нет в моем жилище, почти ничего нет в селении: кое-какая мебель в доме выделяется на фоне выбеленных стен, а снаружи красноватая земля собирает немыслимое количество сжатых колосьев. Оттуда видится мне человечество аграриев в штанах и юбках иных времен. Они уже собрали пшеницу и в ус не дуют. Я, впрочем, тоже.
Приехав сюда с этой тетрадью, но без компьютера, я надеялся скинуть с себя тяжкое бремя, однако ощущения возникли странные, потому что ежеминутно тянет меня терпеливо править текст, как делывал я дома, переписать написанное утром, а потом набрать на компьютере, распечатать, перечесть и вычитать его на бумаге, а потом – снова на экране, и на этом этапе чувствовал себя пианистом, который верен партитуре, но волен интерпретировать ее.
Повторение с каждым днем все отраднее. В конце концов, эта отрада связана с моим собственным дневником, едва ли не с первой минуты ориентированного на повторение как главную тему.
Сам того не ожидал, но очень скоро увидел, что на этом новом этапе движение налегке, без компьютера, имеет свои неудобства, потому что теперь я только и делаю, что тоскую по бесконечному совершенствованию, которому предавался дома, снова и снова повторяя написанное за день и под конец маниакально гонясь за ним в вечной надежде улучшить. Теперь вижу, что на самом-то деле в Барселоне я, повторяя столько раз, сколько считал нужным, написанные за день слова, добивался физического и морального изнеможения. И сам себе напоминал одного длиннобородого художника, который по приглашению моего деда проводил лето в нашем имении и на протяжении трех или четырех лет больше ста раз написал одно и то же дерево: потому, наверное, что искал отраду – вроде как я со своими текстами – в постоянном переделывании уже сделанного.
В конце дня я отправился в местный бар, рассудив, что, если стану таиться от людей, навлеку на себя подозрения. В Лиссабоне меня наверняка уже ищут. Пересекая площадь, повстречал человека, по виду которого можно было определить безошибочно местного портного: он, должно быть, только что закрыл свою мастерскую и еще держал во рту булавки. Голова опущена, во всем облике меланхолия, движения вялые. Я снова спросил себя, что же такое происходит со всеми здешними портняжками? Я не смог отказать себе в удовольствии назвать их именно так, что они всегда так подавлены и угрюмы, и почему их мир так разительно отличается от мира парикмахеров с их жадным интересом к окружающей действительности и многообразию жизни, интересом, который едва ли встретишь в мире портных, вечно отуманенных печалью.
В баре мне не удалось расслышать, о чем толкуют завсегдатаи. Они говорили очень тихо, словно в интимном рассказе из романа моего соседа. Может быть, пересказывали друг другу историю дохлой лошади и молодого иудея. Я опасался, что кто-нибудь попросит у меня прикурить, а потом спросит, не тот ли я чревовещатель, которого разыскивают в Лиссабоне. В эту минуту в бар вошла женщина. Грузные бедра, веретенообразные конечности, чрезмерная бледность, которая вкупе с шаткой поступью, проявившейся при проходе к стойке, – все это заставило меня принять ее за призрак, слишком сильно желавший быть таковым. Я же, в свою очередь, был так угрюм, словно вырядился на маскарад скелетом. Где-то вдали остались нищие и прочие заговорщики из квартала Койот. По правде говоря, вдали оказалось вообще все, потому что совершаемое мною странствие возвращения не предполагало, как если бы, собираясь на Марс, я взял билет в один конец.
Я допил свой стакан вина и, уже собираясь покинуть бар, расслышал, как женщина попросила огоньку у одного из посетителей, причем очень тихо и бессвязно произнеся несколько слов, как мне показалось, по-арабски. И увидел, что ситуация осложняется настолько, что спохватился – мне надо идти своей дорогой. Но все же задержался, предаваясь невинному развлечению: водил горящей сигаретой в воздухе, вычерчивая в темноте какие-то фигуры. И, пока припоминал иные времена, меня вдруг осенила необыкновенно глубокая мысль, но она мелькнула и тотчас исчезла, испарилась, прежде чем я нашел, чем и на чем записать ее.
50
Я проснулся с ощущением того, что перешел на наземное письмо, и не мог понять, почему во сне друзья называли его так, хоть и догадывался о причине: я ведь остался без своего кабинета, без книг, которые можно было бы при надобности перелистать, и сижу теперь на земле, наедине с этой тетрадкой, в точности как наяву, с той лишь разницей, что не на земле, а на песке пляжа в Альхесирасе, на пути в Марокко.
Писать на уровне земли. И ежесекундно чувствовать, как радость заполняет меня, как она, кажется, превращает меня в то чистейшее вещество, из которого и состоит минувшее впечатление, где жизнь сохраняется в первозданном изначальном виде (и, как сказал Пруст, ее и можно познать лишь в консервированном виде, ибо тот миг, когда мы ее проживаем, не остается в нашей памяти, но окружается подавляющими его ощущениями) да, минувшее впечатление, необыкновенное возвращение к чистой сути, к чему-то такому, что имеет отношение к тебе одному и принадлежит тебе целиком, когда внезапно, полвека с лишним спустя, ты вспомнишь о нем: оно связано с тетрадкой, с землей, на которой ты сидел, с твоим возрастом – мне было тогда пять лет в тот день, и я гостил у бабушки по материнской линии – с первыми буквами, выведенными в рисовальном альбоме, когда я впервые в жизни сочинил некую историю, впервые соприкоснулся с текстом, и, разумеется, все это – без кабинета, без компьютера, без единой книги, которая была бы моей собственностью.
Это возвращение к себе самому. Я подумал о туристах, а еще обо всех моих друзьях, колесящих по свету, чтобы увидеть то, что так мечталось увидеть: Пизанскую башню, Хрустальный дворец в Мадриде, пирамиды в окрестностях Каира, семь холмов Рима, Джоконду в Париже, стул в баре «Мелитон» в Кадакесе, где играл в шахматы Дюшан, «Музетта Каффе» в квартале Палермо в Буэнос-Айресе… По мнению одного моего приятеля, на самом деле лучше открывать то, чего не видел и не надеешься увидеть и что, несомненно, не потрясает грандиозностью, не производит неизгладимое впечатление, не находится за границе, а скорей наоборот, может быть возвращенным воспоминанием.
Горько думать об этом, когда находишься так далеко от своего прошлого и своего города, но, по крайней мере, тетрадь и умение расставлять слова, вдруг лишившихся защиты стен, позволяют мне сейчас сидеть лицом к Африке и ощущать, как возвращается ко мне беспримесно-чистая суть меня самого, как приближаюсь я к тому, что знакомо и позабыто, но, быть может, будет обретено вновь под этим старомодным светом сегодняшнего дня, светом, который, говорят, никогда не меркнет над этим проливом.
51
Мне приходилось слышать о голосах Марракеша, но я не знал, что там может быть такого особенного. Может быть, они отличаются от всех других голосов мира, сказал я себе, устроившись на веранде этого бара, откуда можно было наблюдать за всем, что происходит на площади Джамаа-эль-Фна – там на протяжении столетий и по сей день культивируется искусство устного рассказа, там звучат разнообразнейшие истории, меж тем как в гомоне и шуме, под навесами, которые оберегают от слепящего солнца Северной Африки, заключаются торговые сделки. Я вижу на площади рассказчиков, музыкантов-берберов и заклинателей змей. Я замечаю, что о цвете голосов не говорят никогда, хотя Марракеш – самое подходящее место для подобных штудий. Голос цвета земли в Сиене, помнящей Петрарку, голос цвета тряпья, в которое облачен индийский факир, глубокий и темный голос Нового Орлеана. Так обстоят дела, и потому, когда появился официант-марокканец, я не удивился, услышав в его голосе сходство с теми звуками, какими муэдзины сзывают правоверных на молитву. У него был цвет минарета.
Внезапно я увидел городского сумасшедшего, казавшегося еще смуглей в своем белом бурнусе. И я сосредоточил все внимание на нем и на его невесомом голосе. Никогда прежде я не видел таких гневных жестов: казалось, рубя воздух, они воспроизводят всю историю жизни. Его, разумеется, жизни. Биографию одинокого печального ствола, вознесшегося наподобие мачты посреди этой обширной площади. Я счел, что он всегда говорил только о себе самом, о своем одиноком стволе и о тех днях, когда ему нравились приключения, когда он странствовал по чужим краям и в этом путешествии присваивал кусочки чужих жизней, прожитых другими, столь же одинокими людьми, и из фрагментов этих историй он лепил собственную выдуманную биографию. Верней, костяк биографии, которую, однако, при должном умении и правильном подходе можно будет здесь, в Джамаа-эль-Фна, продавать неизменно верной публике. Представляю, как он торгует своим извилистым жизнеописанием, ее бытийственной траекторией, сведенной в несколько гримас, обращенных к небесам, и в четыре ритмичные модуляции, которыми колеблет воздух своим голосом цвета белого фрака, облекающего тело чернокожего джазиста из Чикаго.
52
На юге Туниса, среди высоких пальм оазиса Дуз, я вообразил, что в ходе своего бегства записался в Иностранный легион, и теперь передо мной, будто спроецированные на белые дюны Большого Восточного Эрга, проплывают картины и образы, происходящие от самых давних воспоминаний о боевиках или романах об африканских впечатлениях. Я, к примеру, вспоминаю, как вспыхивают на солнце лезвия вражеских клинков. А позднее, в звездной ночи пустыни, вижу себя рядом с легионерами и дружественными бедуинами и пленником по имени Бодж. И, обретя облик воина, наблюдаю за тем, как мягко, медленно и чудесно растворяется моя личность и превращается в инкогнито. Ночь особенно ясна после песчаной бури, исхлеставшей нас, погружена в глубину тишины и укутана сама собой. Рядом со мной пленный Бодж без умолку рассказывает какие-то истории, и по мере развития сюжета голоса разнообразных персонажей движутся мимо, как медленный караван мирных кочевников. Сегодня ночью, на юге Туниса, среди высоких пальм оазиса Дуз меня охватывает нежное и одновременно горькое ощущение того, что я – это я, но вместе с тем и Бодж, и все составные части этого медлительного каравана историй о неизвестно чьих голосах, о неведомых судьбах, и это как будто подтверждает, что есть рассказы, которые внедряются в наши жизни и, слившись с ними, следуют своим путем дальше.