Макарыч — страница 55 из 74

ово враз на сторону метнет. Умная — выходит. Только ноне мужики без болячек, што без портков, обойтись не могут. И не совестно. Тьфу!

— Штоб те ворон язык испакостил! Каво защищаешь? Да бабы ноне вовсе совесть позабыли. Иде ране видел ты, штоб оне, треклятаи, при мужике родили. Ноне поглянь! К тому фершалу те, хто на сносях, косяком пруть. На болести жалуютца. То не зазорно? Я уж, поди-ко, десятка полтора годов ядреной бабы не видывал. Ране оне што антоновки были. Куды ноне подевались — не ведаю. А ить мужиков и теперь родють. Иде жа тут здоровому мужику взятца, коль дохлая курка ево снесла?

— Змей паршивай! Самово тебя ворона выплюнула. Меня жа вот под божницей, как человека, мать на свет произвела, а ты про курок…

— То ей причудилось. Разе те под божницей место?

— Иде жа?

— Ладно…

— Помню я, когда ты впервой ко мне пожаловал. Эдакий бес отъетый. Рожа — ровно у кабана. А ныне — мощи единые. Куда што в тебе подевалось?

Макарыч смолк пристыжённый: о чем спорить, коли сам Акимыч не раз выхаживал его? Спасал от лютой кончины. Как поведаешь, что с годами силы, как сок из березы, утекают? И сохло сердце, чуя урон от каждой капли. Оттого и ноги держались за землю слабее. Все реже радость нутро чуяло. Чаще о кончине думало. Порой, кажется, нехватало сил на самую малость — повернуться на другой бок. Тут уж куда до курчонка, слабее мухи себя чувствовал.

— Я по младости необъятный был. Соберутся девки на гулянье, так лишь хороводом и могли обнять меня. По одной не удавалось. Не думал вот таким стать. Портки почти ребячьи купляю. А ране никой пояс не подходил. Лопался. Теперь нитку на полное брюхо порвать не могу. Сказывала мать, будто дед мой покойный в девяноста годов кобылу-трехлетку за дурной норов кулаком пришиб. А я и бурундука-то путем спугнуть не смогу. Убегит, стервец, на тройку шагов, на задницу сядет и ну, каналья, свистеть, што милицейский на фулигана. Я ему кулак показываю, а ен мне, гад, под- хвостницу. Осрамит и был таков. Што я ему сделал? — жаловался Акимыч.

Макарыч не рассмеялся, голова его опустилась ниже: давно ли сам едва не попал как кур во щи.

Приключилось это по весне. Тайга, словно животина по теплу, — разнежилась. Потекла понизу живым говором. Кого напоив, кого в кончину введя.

Шел Макарыч медленно, не спешил. Хотелось всем нутром весну вдохнуть. Стойкий запах будил в нем жизнь. Будоражил. Да вдруг худое приключилось, словно кто подножку подставил. Сел на пень, а встать не может. Дыхание занялось. В горле — будто петухи заутреню запели. И смолкли враз. Не по себе стало. Пот прошиб. Голоса не стало. Да и кого звать? До зимовья с добрый десяток верст. Тут же, как на грех, ни ноги, ни руки не слушаются. Правда, недолго это длилось, но запомнилось. Весна не каждого кудрявит, не всякого молодит. Тоже про годы может напомнить. По-своему,жестоко. Не всех пробужденьем порадует. Нет-нет да и закроет кому-нибудь глаза в вешний день. Не подарит лишнего глотка настоенного таежного утра. Не расщедрится, не даст попрощаться с прозрачным небом. Разнеженная весной, она остается холодной к людям. Она не прощает их. Не мирится, не дружит.

А Акимыч, чуток отоспавшись, теперь растревоженно смотрел на огонь костра. Прислушивался к тихим вздохам спящей тайги. Он знал, она старше и мудрее его. Она его хозяйка, его судьба, кончина его.

Тайга смотрела на людей, костер. Роняя отжившие листья. На зиму лучше уйти облегченными. Голым ни холод, ни смерть не страшны. Они знают: все от судьбы, а та неумолима. Деревья — не люди, они ничего не попросят у неба. Ни тепла, ни пышных сугробов. Знают: каждому свой черед. У них нет сердца, нет Бога.

Зябко скрипнул под кем-то сучок. Макарыч по звуку определил — соболь крадется. На сытые места перебирается. Пока не поздно, подбирает жилье на зиму. Каждой шишке, ореху радуется. Посмотреть бы сейчас на шельмеца, что за кустами крадется! Поди, облезлый еще, словно веник после доброй бани. Живот со спиной сросся. Отъесть не успел. Детей выхаживал. Самого же от голода шатает: как неосторожно топочет!

Макарыч свистнул. Акимыч от неожиданности испуганно икнул. Выпрямился. Будто кто его сзади ударил по спине. Зверек мигом влетел на дерево, скрылся в темноте.

— Чево переполохалси? Соболя ить пужанул.

— Иль помешал он тебе?

— Нехай по ночам не блукаить, ровно пес бездомнай.

— То про нас эдакое зверь помыслить мог. Ему тайга — дом, а нам, как знать?

— Я в ей, почитай, боле полжисти прожил. А то сам ведаишь — нимало. Кой зверь таким похвалитца? Тому соболю от роду не боле трех зим, а ты ево в хозяева тайги произвел. Разе то по совести?

— Тебе прожитое в ней из милости отпущено. И тайга хоть каво с нас в любой день скрутит. Зверушку — пощадит. Свой он ей. В ей рожден. Потому и покровение ему особливое.

— Нехай. Но свисту ты пушше зверю спужалси.

— Не свисту. Ночью баламутить не след втайге. На свист всяка нечисть сбираится. Грешно эдакое. На сон и того пуще. Но коль ты сам не смекнул, не обессудь за мои наставления.

— Поди, ноне нас узрев, всяка бестия с умаспятит. Ты самово лешака краше, я и черта смогу спужать. Чево трястись?

— Типун тебе на язык. Не моги на ночь плести про бесов. Наказанье за то будет, — просил Акимыч.

Но Макарыч не унимался. Слова старика только раззадорили.

— Хочь сатана нехай в гости жалуить!

— Мы сами в гостях, — оборвал Акимыч.

— Рябиновкой ево упою.

— Ох! Угомонись!

— Нет. Нехай все бесы вкруг сбираютца. Настойку пить будем вместях.

Где-то за деревом ухнул филин. И сразу тихо стало. Макарыч оглянулся. Акимыч перекрестился.

— Да иди жа суда! Чево за темь упряталси? Иди! — звал Макарыч.

— Крест святой у тебя! Разве можно глумиться над Богом?

— Поглянем, хто боле выпьет?

— Окрести рот охальный!

— Отстань, рыпей!

— Гнев накличешь.

— Другово не ведал.

— Сядь же ты. Ай кочерыжка под порты попала?

— От етаво грешней не стану.

Акимыч тяжко выдохнул. Достал табак.

— Погоди-ко ты! Давай для сугреву выпьем.

— Может, на зорьку пооставим. Штоб ноги домой веселей топали?

— Доплетемси без подогреву.

— Ну дак об чем тогда толковать?

Макарыч царапнул по бутылке. Отметил свою долю. Отпив, передал Акимычу. Тот цедил рябиновку по глотку. Жмурился, согревался изнутри. Каждый глоток, как капля живицы, залечивал больное. Вон даже глаза у Акимыча оттаяли. И борода, та самая, что всегда грела старика, теперь сама у костра согревалась.

Макарыч задремал. Голова его то на плечо, то на грудь падала. Из полуоткрытого рта раздавался могучий храп, пугающий тайгу.

— Слухай!

Макарыч удивленно открыл глаза. Акимыч прижал палец к губам. Указал вверх. Но Макарыч, как ни силился, ничего не услышал.

— Эх, ты! Ухи твои скорбнаши, я старик, а и то… Звезды поють, слышь ты, што певчие в церкви. А може, в Божьем доме седня праздник какой?

— Мерещитца тибе. Вот и несешь околесицу.

— Нет, не глупое, въявь слышу.

— Господь с тобой! Давай спать. Устал ты поди- ко? В голове и звенит. Песней кажетца.

— Можа, я лишку хватил? От тово?

— Пьяной про лишку не помянит. Про нехваток не позабудит. Давай ко сну.

Акимыч свернулся калачиком возле теплого бока Макарыча. Тот отпугивал храпом зверье. Даже бледный от бессонницы месяц удивленно прислушивался. Вглядывался в спящих. Вряд ли ему, горбатому, доводилось прежде слыхивать такое.

Наутро лесники проснулись удивленные. Тайга, прихваченная первым морозом, принарядилась, как баба-пожилуха на праздник. В поределые косы солнце вплела, тонкие кружева инея на лицо опустила. Пеструю юбку повыше подвязала, будто в пляс приготовилась.

«Ишь ты, зазнобушка моя. Постарелая, да нарумяненная. Все молодисси. Хочь и рубаху с тибе после дню сдери, гольная ты тож люба».

Акимыч же, довольно потирая руки, костер разжигал.

— Чайком побалуемся?

— Чево ба и нет! Кишки на дорогу погреим. То не помеха.

— Погода-то знатная, а? Седни ба в баньку поспеть! Поди, бабы не замешкают?

— Моя Марья в этом толк ведаить. Враз сготовить все, как надобно. Не сумлевайси!

— Давно уж не парился. Кости поизвелись. Тепла просют.

— Сугреим, — подморгнул Макарыч.

Вскоре они отправились в обратный путь. Макарыч шел впереди, тяжело подминая жухлую, будто гнилую мочалку, траву. Следом за ним семенил Акимыч. И впервые им эта дорога показалась дольше прожитого. Хотя о том никто из них не обмолвился и словом. С каждым шагом на душу камень ложился. Спроси, вряд ли кто знал — отчего это? Скорее, промолчали бы оба.

Не хотелось Макарычу отпускать Акимыча. Но чуял — больше не удержать. Уедет. А когда теперь увидятся? Одному Господу известно.

Леснику все тоскливее становилось в одиночестве. Все тяжелее давались обходы участка. С годами порой тоску настойкой, табаком глушил. Помогало не всегда и не надолго. Задумавшись, мог часами сидеть. Бывало, хотел порвать с тайгой. Но она, рок ли крепко привязали его к участку, к избе. И не было ему отсюда пути, как мертвому с погоста.

Над судьбою своею не часто задумывался. Не хотел спрашивать себя — счастлив он или нет. Теперь ему было все равно. Хотелось леснику одного, чтоб был рядом с ним тот, кто понимал бы его. Во всем. Марья? Но тайге она так и осталась чужая. И хотя, а это он знал, умом не обделена, все же баба — она и есть баба. А с нею о чем толк, хотя и трудно ей с ним пришлось. Много перетерпела, перемучилась. Радости хотела, как каждая баба. А радость эта — звезда далекая. Ночью горит, днем нет ее: ни следа, ни памяти.

Знал Макарыч — немного-то Марье и нужно было. Вон платок когда купил, так и теперь помнит. Слово доброе сказал — как рябина на радости закраснеется. И на годы убережет его в памяти.

Вот только не часто баловал он ее радостями. Скупился. Будто на будущее про запас берег. Да просчитался. Годы прошли. Марья в хорошее разучилась верить. На будущее — что ей пообещаешь? В нем могила да холод. Хотя бы не болеть перед кончиной.