Телега сразу взяла разгон. Помчалась, пританцовывая.
— Не серчай, мать.
— На что?
— Не ведаю, иде скрутило лихо. Запамятовал. Как к костоправам угодил, ума не приложу.
— Председатель говорил, что ты без памяти в телеге лежал. Думали, мол, помер.
— Тибе хто просказал?
— Поштарь.
— Долго ты там со мной маялась?
— Чего мелешь пустое? Разве то маялась?
— Нешто радовалась?
— Какая беска тебя покусала?
— Ладно, не хмурьси. Обскажи!
— Я с им приехала на другой день, как ты в больницу слег. Сидела подле и все. Еще председатель к тибе частенько захаживал. У фельдшера выведывал, как с тобой? Меня расспрашивал. Все про тебя. Как о своем.
— Часто сказываишь, изведывал?
— Очень.
— Да-а, — задумчиво протянул Макарыч, — а с мясом чево сталось?
— Съели его давно дети. Мне карточек дали за то харчевых. Усиленных. С маслом.
— Без их выдюжу.
— Я о том говорила. А председатель осерчал. Взять велел.
Макарыч чертыхнулся:
— Заботчик! Мужиков к делу пристраивал ба, чем чепухой баловатца. Вона какие лбы растуть, нет ба их в охотники. Издохну, как станут-то?
— Он говорил, пензию тебе схлопочет.
— Чево ето?
— Подсобленье.
— Какое?
— По гроб какое дают. Чтоб не работал.
— Я сдыхать не сбиралси.
— Ево живым отписывают.
— Сам сибе прокормлю. Им достанетца от меня.
— Я, отец, не знаю, худо то ай нет, на то смолчала. Сам перетолкуишь.
— Я с им столкуюсь. Ишь скорай какой!
— Верна ту пензию можешь взять, а не захотишь — не надо.
— Он ее сам сибе испросить! Сам по подсобленью жить зачнеть.
— Небось, не худа хотел человек.
— Много ты ворочаишь своими мозгами.
— Эх, Макарыч, только оклемался, а уж всех лаешь. Гоже ли?
— Можа, и нет. Токо ноне как быть? Заживо отпели.
— Типун тебе! — отвернулась Марья.
До зимовья они доехали молча. Каждый о своем думал. Свое вспоминал.
Марья думала, сказать или не сказать Макарычу о Колькином письме, что пришло во время болезни. Но, поняв настроение мужа, решила промолчать. Пусть оттает немного. Гроза отойдет. А там видно будет. Не сказала и о том, что посылку Кольке отправила. Знала, ругаться Макарыч не «тал бы. Но посылать парню любил сам. Не сказали и о телеграмме, в которой написала о болезни Макарыча. Ждала, может, Колька приедет. Вот был бы праздник. Но с той поры прошло тринедели. И ничего.
Марья молчала. Да и ей ли судить Кольку, плох или хорош. Все тешила себя, может, почта с прошлой застряла. А может, парень со дня на день приедет. Но сердцем чуяла — зря ждала. Ведь вон и в письме ни словечком не спросил о здоровье.Все про свои болячки. Носки износились. Теплого нет. Болел долго. С харчами плохо. Словно у Марьи с Макарычем все ладно. Ведь и так все теплое ему отдавали. Макарычу ничего не оставалось. Оттого ноги лесника по погоде плачутся. Ни шарфа, ни рукавиц теплых не носил Макарыч. Все ему, Кольке, берег. Отдавал, отсылал. А тот в тайге его закинул, как чужого. Все Макарыч простил. Отлегло. Колька же вконец избессовестился. На худые харчи жалуется. Денег требует. Будто отец двужильный. Годов-то ему немало. Хотя бы об этом вспомнил. А еще помощь обещал. Сам же сладко жить норовит. Уж не то ей словечко приветное прислать, не вспомянул, словно и не было ее. Хоть худого ему не сделала. Нет ее для Кольки. Нет и все. Да и Макарыч нужен, покуда подмогу прислать может. Не будет — и про него думать закинет. Видать, кровь такая. Не зря Акимыч сказывал. Знал, как советовал. Уж он на своем горбу все лихо испытал. Беда, что Макарыч слушать не захотел. Завел свое — не такой, мол, Колька. Я его пестовал. А что с того? Душа в нем из другой крови, а ее не выпестуешь на свой лад, сколько ни бейся. Она, что зверек, все в тайгу, все на сторону норовит. И нет ей удержа.
Вспоминая то письмо, Марья и вовсе пригорюнилась. Смотрела на дорогу невесело. Она знала, случись, не дай Бог, беда с Макарычем, сиротой, среди людей ей до кончины доживать. И никто, никто о ней не вспомнит. Никто не поможет. Оттого под жарким тулупом холодно стало бабе. Словно в сугробе день просидела.
Макарыча свои думки одолели. Вот пролежал он в больнице долго. Со всякими людьми там виделся. Разговаривал. И не было предела его удивлению. Особенно невзлюбил фельдшера. И раньше-то того за мужика не считал. Теперь и подавно. «Экий хлюст! Напялил на сибе тот халат и помышляить, што человеком в ем сделалси. Шалишь! Мужик, ен ежель правильный, в любой рогожи им останитца. При звании, все как и положено. Надурака хочь ризу натяни, попом от тавое не станить. Дурья харя, однако, выкажитца. Додумался ж присоветовать — курево не потреблять. Охальности натабак нес. Сказывал, навроде одной закруткой копя убить можно. Хреновай же тот конь, што дыму не терпить. А може, и натрепалси хвершал. Ну хочьба и нет. При чем ен, Макарыч, ежель от табаку лошадь дохнит? Знать, такая ей планида. Мозгов не дано, привередностев куча. Добрая скотина все примаит. Вон и медвежонок — последышем каковавыходил. Тот дажа спирт жрал. А ить таежная тварь. Будто век тем и занимался, враз усек, какбутылку открывать надобно. Пробки зубами выдирал. К горлу присасывалси и все до капли выдувал.Хочь нихто тому ево не обучал. И закрутками не требовал. Сам не курил, но морду от Макарыча не воротил. Тут жа, Боже святой, хвершал из-за курева шум поднял. С морды, што шшипаная курка, сделалси: посинел. Словно Макарыч при всем люде с ево партки снял. Озлился. «Хто тибе позволил», — спрошаить. А в каво просить-то? Нетто малой. Захотелось и засмолил. Дак нет. Лаетца, мол, нельзя в больницы курить. А што больница, церква, што ль? Хто удумал эдакую блажь?»
Ну и не стерпел тогда Макарыч. С койки подскочил. Фельдшера за грудки сцапал. Вошью свинячьей назвал. Грозился башку на пятки скрутить.
Тряс так, что халат у того трещать стал. А потом хотел домой уехать. Совсем. Но тут кто-то догадался позвать председателя сельсовета.
— Указы мине свои не кажи, коль боле похвастать нечем. Я в твой анбар в жисть не пришел ба. Давай одежу и хватить. Ишь взялси, штой поп мине лаять. Осел кривоногай! Лошадь вислогузая! Штоб те гляделки полопались.
— Успокойся, Макарыч.
Лесник оглянулся. Председатель сельсовета заставил его лечь в постель. Позвал фельдшера в коридор. Потом они вдвоем пришли к Макарычу. Перевели в отдельную палату. Но теперь фельдшер иначе повел себя. Не требовал, советовал бросить курево.
— Я вреда никому не чиню.
— Себе хуже делаете.
— То мое. Ево не тронь. Хочу — весь день смолю. Не похочу — не курю. А жисть моя не от табака, Богом укоротитца. По твоему разуменью малому — табак вреднай. А по моему — бабы. Ты жа, барбос, их миняишь, ровно бык телок. От баб весь вред. И ни тибе мине поучать. Мал ишо.
Мужики, что этот разговор слышали, от души смеялись. Поддерживали Макарыча, мол, нечего нас куревом корить. Проживи да переживи с наше. Тогда поймешь, чего та закрутка стоит. Коль сам махру не терпишь, на коня свой грех не вали. Кой с тебя мужик, коль силы в руках не имеешь? Бабий хлеб отбил, их делом занялся.
Фельдшер, не выдерживая такого, уходил, унося с собой запах отутюженного халата.
— Дохтор с тибе, што с мураша танка, — бросил ему вслед Макарыч.
— Вот у нас на фронте сестричка была, — заговорил один из больных, — с виду худенькая, а сколько ребят из-под пуль вытащила. От смерти спасла. На себе через поле таскала парней раненых. Самокрутки больным делала лучше мужиков. И пела. Да так, что и теперь забыть не могу.
— Жива она? — спросил кто-то.
— Если бы… Таким всегда не везет. Меня вылечила тоже. А сама без времени…
— Бывает. Ты уж себя не терзай. У всех кто-то погиб. Вот и у меня друг был. Командир танка, Сеня. Под Курском не стало. А мне все не верится, что нет его. Сгорел. И хоронить нечего было. Только каска обгорелая уцелела. Мать взяла. Этот парень умел и воевать и жить…
Макарыч смотрел на мужчин. Один, что медсестру забыть не мог, заметно хромал. Осколок в ноге застрял, а врачи вытащить не могут. Видел лес- пик, как тот, умываясь, разделся до пояса. Грудь сто была вся в шрамах, дырках, рубцах. Война оставила на человеке немало следов. И душу не минула.
Второй и вовсе не вставал. Часто кашлял с кровью. Но, придя в себя, шутил:
— На танк рот раскрыл. Проглотить хотел. Да не осилил.
По вечерам эти двое иногда пели вполголоса. Песни их нравились Макарычу. Особенно одна:
Бьется в тесной печурке огонь.
На поленьях смола, как слеза,
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Но особенно запомнились Макарычу другие слова из этой песни:
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти — четыре шага.
Он часто разговаривал с этими мужчинами. Знал: оба воевали с самого начала. С фронта их недавно вернули. По ранениям. О них говорили и вспоминали неохотно.
С Макарычем они любили поговорить о жизни. Поспорить насчет баб, которых почему-то защищали. Конечно, их жены дождались. Лесник понимал — выгораживают. Или никогда не привелось ошибиться. В этом они не биты, потому не учены. Но о жизни говорить с ними было интересно. Ведь всю Россию обошли и объехали. Горе повидали. Радостями не избалованы. И лесник грелся около их тепла…
Внезапно Макарыч отвлекся от воспоминаний. Оказалось, что они, видимо, давно подъехали к зимовью. Но ни Марья, ни Макарыч того не заметили. Орел стоял, хмуро понурив голову. Ждал, когда его распрягут, отведут в теплый сарай к душистому сену.
— Эй, мать! Так мы ужо дома! Мать, уснула ты, што ли?
Но Марья не спала. Она не скоро отделалась от своих невеселых дум. Голос мужа вывел ее из оцепенения.
— Пошли, — он помог ей выбраться из телеги.
Она вошла в избу, села потерянно у края стола.
— Чево гостьей пригорюнилась?
— Да так…
— Нынче не скоро в тайгу пойду. Можа, к весне. Буду с тобой дома.
— Не впервой сулишь.
— Седни не брешу. Ей-богу!